Чуть поодаль – молодые хирурги Фуад и Сара, они стоят в обнимку, у них любовь, он дует ей в шею, она смеется – тихо и счастливо, смотреть на них приятно, потому что они подходят друг другу, как два дерева, сцепившиеся ветвями: он – высокий, светловолосый, хоть и араб, она – кудрявая, кареглазая, улыбчивая, а фигура – будто вот только что вышла из пены морской, впрочем, у многих в этом городе – такие.
Сара – еврейка, Фуад – араб, и это – тупик, но я приехала недавно и про это не знаю, я смотрю на них и любуюсь, ожидаю скорой свадьбы и думаю о том, какие красивые у них будут дети.
– Ну вот он, наконец-то! – восклицает Ирка у меня за спиной, я оборачиваюсь, вижу, как из подъехавшего к остановке автобуса выскакивает Илья с огромной спортивной сумкой за плечом, вижу Ирку, которая вытягивается в струнку и машет, машет, а потом вдруг опускает голову, да и сама опускается, оседает на землю, плюхается с размаху на какой-то камень на обочине, замирает, забывает дышать.
Илюша оборачивается, протягивает руку, за нее хватается молодая женщина с распущенными белыми волосами, легко спрыгивает с подножки, автобус уносится дальше, а к нашей небольшой группе идут два бога, натурально два бога – она-то уж точно скандинавская богиня, вот тебе и Людмила, вот тебе и пикник.
Солнце в тот день светило так ярко, будто хотело растопить не только наши сердца, но и розовые камни домов. Не думаю, что Ирка видела солнце. Она нацепила солнечные очки, отвернулась ото всех, а когда подошел наш автобус, забилась на заднее сиденье и не высовывалась особо. Я села с ней рядом, всю дорогу до Латруна мы молчали, да и о чем тут говорить?
Илюша вел себя, как всегда, то есть, как всеобщий любимец, он сразу же представил свою Людмилу, она улыбалась и кивала, как пластмассовая кукла, отвечала на приветствия на неплохом иврите, а потом они сели вдвоем впереди, неподалеку от Шуламит и экскурсовода, и смеялись и шутили всю дорогу, будто не было на заднем сиденье скукоженной Ирки с дурацкими ее очками и глазами, распухшими от слез.
Глава десятая
– Дура я, дура, – причитает Ирка, счищая скорлупки с яйца. – И что же я такая дура, а?
– Огурец соленый хочешь? – я протягиваю ей огурец, не зная, чем утешить.
– Хочу, – кивает она, шмыгая носом. – Погляди на них, что делают?
– Ничего не делают. Бутерброды разворачивают. А сама чего не поглядишь?
– Не могу сама. Не могу его видеть. И ее не могу. Что он там про нее в автобусе рассказывал?
– А ты разве не слышала?
– Слышала – не слышала, не помню, – Ирка хмурится. – Так что было-то?
– Ну, рассказывал, что она приехала только вчера, с детьми, а задержалась на полгода потому что квартиру продавала.
– Это я знаю, – кивает она, заедая печаль огурцом. – А откуда его выдра иврит знает, если только приехала?
– Тут все просто – оказывается, они оба начали учить язык еще в Ленинграде, задолго до отъезда, она даже преподавала иврит для начинающих, представляешь?
– Представляю, – гнусавит Ирка. – Я только одного не представляю, – и она с тоской смотрит на меня, – как я теперь ему на глаза-то покажусь?
– А отчего нет? – удивляюсь я.
– Понимаешь…
Ирка отряхивает крошки с брюк, вытирает нос и глаза салфеткой, утыкается взглядом в землю.
– Понимаешь…
Она поднимает голову, смотрит на меня своими бледно-васильковыми глазами, покусывает губы, начинает говорить, а сама аж вздрагивает через слово, потому что плакать хочется, а нельзя, при всех-то. Стыдно.
– Стыдно мне, – говорит она мне между двумя своими вздрагиваниями, – стыдно.
– Понимаю, – отвечаю я, но она прерывает меня, так горячо прерывает, что кажется, еще немного, и воспламенится все вокруг – и стол деревянный, за которым мы с ней сидим, и трава сухая вокруг, и эти огромные сосны.