При изучении сложных культурных мифов важно правильно расставить акценты. Я придерживаюсь убеждения, что исследование мифологем и коллективных представлений не должно подчиняться бинарной логике «истина vs ложь». Задача состоит не столько в том, чтобы развенчать какой-либо миф о крестьянах в литературе, показав разительное несоответствие художественной картинки и социальной реальности, сколько в объяснении логики и причин порождения и востребованности тех или иных архетипических образов, мифов и мифологем. Как показывает история России, особенно последних лет, социальные мифы и архаичные, давно развенчанные наукой представления могут быть очень стойкими и детерминировать поведение людей.

Даже если сопоставить в первом приближении социальную стратификацию крестьянства первой половины XIX в. и его литературную репрезентацию, в последней обнаружатся многочисленные лакуны. Так, например, до прозы Решетникова 1860‐х гг. в литературе не было протагонистов из заводских крестьян, хотя сама эта категория рабочих была многочисленна во многих регионах империи. Другой пример: среди различных этнических групп крестьян в моем корпусе «видны» только украинцы («малороссы», как их тогда именовали), тогда как представители других народностей империи (включая так называемых «инородцев») были почти невидимы до 1861 г.37 И таких примеров много – больше, чем мы, воспитанные на интеллигентском каноне, интуитивно припоминаем.

Хотя крестьяне не были наделены правами и обладали подчас очень запутанным юридическим статусом, начиная с 1830‐х гг. управленческие и культурные элиты все больше наделяли их субъектностью с помощью различных реформ и дискурсивных практик. В глазах чиновников и интеллектуалов крестьянин должен был стать видимым, полноценным гражданином страны, пусть и на бумаге, в проектах и художественном вымысле. Это был компенсаторный механизм, в более позднюю пореформенную эпоху известный как «искупление вины перед народом»38. Как отчасти показывает мое исследование, литература сыграла в этом процессе едва ли не ведущую роль. Она позволяла примирить наиболее жуткое социальное противоречие страны за счет приписывания крестьянам лучших национальных качеств и черт характера. С этой точки зрения рассказы о крестьянах выполняли в русской литературе важнейшую функцию – создавали устойчивые образы, топосы и сюжетные ситуации, символически воплощавшие наиболее важные ценности и смыслы и тем самым кодирующие базовые представления культурных элит о русском или украинском национальном характере. Его идеальной моделью выступал именно крестьянин, как внутренний Другой.

К 1850‐м гг. образы крестьян в литературе, на сцене, в периодике и живописи становятся предметом интенсивного культурного потребления российских элит в доселе невиданных объемах39. В четвертой части книги я описываю пик этого потребления, выпавший на наиболее драматичные годы десятилетия – поражение в Крымской войне и подготовку будущей реформы. Особенность этого исторического момента заключается в том, что крестьянский Другой, вобравший в себя представления культурной элиты о лучших свойствах русского человека, до самого конца 1850‐х гг. в подавляющем большинстве рассказов представал идеализированным. Идеализация крестьянина неизбежно вела к его мифологизации и подготовила благодатную почву для последующей литературной традиции, которая после 1861 г. будет полемизировать с дореформенным наследием. По сути, до освобождения критическое и разностороннее изображение крестьянина за пределами категории «возвышенного» было почти не разработано. Несколько исключений – рассказы В. А. Ушакова, Михайлова и Н. В. Успенского – показательны и лишь подчеркивают общую тенденцию (см. главу 15). Тем не менее им выпала миссия заложить мощную традицию сниженного и демистифицирующего представления «русского мужика», которая длится как минимум до знаменитой статьи Максима Горького «О крестьянстве» (1922)