И второй ангел снял печать с законов, и стало беззаконие. И судьи спрашивали: «Как нам теперь судить?», потому что не знали. И палачи казнили без разбору, но виновные ускользали, как рыба в иле.

И третий ангел вострубил, и снял печать с уст лжепророков, и распечатал замки на тюрьмах с негодными прорицателями. И наполнилась земля ими, и каждый не знал теперь, где правда, потому что вспыхнуло множество солнц, а настоящее погасло.

И четвёртый ангел поразил пастырей, а народы, рассеявшись, метались, точно обезумевшее стадо, и каждый искал себе укрытие и не находил. Ангел же стал огромен, как буря, и его тень покрыла землю, как власяница, в которой копошились люди, бесцельные, как саранча. И были они, как пепел, ангел же, став бледен, скакал между ними и снимал их, как нагар со свечи.

Пятый обратился блудницей и сыпал на землю монеты, стучавшие по крышам, как дождь. А люди собирали их, ползая гадами на животе, и пытались есть – но монеты были горькими, как полынь, и пытались прятать – но они жгли ляжки. Обратился тогда ангел золотым тельцом и упал с неба, расколовшись на куски. И все подставляли руки, но ловили черепки, и множество тогда погибло.

А шестой ангел отверз слёзы, которые копились на небе, и хлынули вниз хляби, запечатав уста праведникам, – и стало молчание грозным, а ложь как водопад. И завидовали тогда тем, кто умер раньше.

И появился осёл в полнеба, одно копыто которого – обман, другое – предательство, третье – искушение, а четвертое – блуд, и восседали на нём аспиды числом шестьсот шестьдесят шесть. Их глаза как жаровни, а язык как меч.

И оставшиеся служили им, пока они палили их огнём.

Как вдруг всё стихло, будто в книге бытия стёрлись все буквы от альфы до омеги. На небе опять высыпали тусклые как слюда звёзды, которые прикнопили его свернувшийся было свиток. Восстановился привычный порядок, но это оказалось хуже всего. И седьмой ангел, одетый в спортивную куртку, с рёвом задрал кверху колесо мотоцикла, и, заиграв на саксофоне, расхохотался в лицо: «А старики будут мучиться радикулитом, ходить под себя и, пуская слюни, соревноваться, кто кого переживёт!»

Сталин вскочил с кровати, и тут его разбил паралич.

Мезряков снова поправил очки.

– Евреи носятся со своими мифами, как с писаной торбой! – выкрикнул во сне Лецке. Но Мезряков не обратил внимания.

– Коммунистическая идея, безусловно, великая, – продолжил он. – Но одно дело идея, другое действительность. Я могу во многом оправдать Сталина, но почему он не ушёл со своего поста после войны? Враги были уже повержены, всё наладилось, можно жить равными и свободными. В этом случае он бы остался отцом нации, как Дэн Сяопин. А он до конца цеплялся за власть. Нет, этого я решительно не могу понять.

Мезряков замолчал.

И тут в тишине раздался голос Оксаны Богуш:

– А кто такой Сталин?

Ещё не пробудившись, Лецке подумал, что мозг, как сердце, никогда не спит.

Светало. По обоям метались лиловые тени. Сложив руки за головой, Лецке смотрел в потолок и думал о Мезрякове. В последние дни он не мог о нём не думать, раз за разом прокручивая в памяти их историю. От первой встречи, когда лекция Мезрякова вызвала у него, теперь он ясно это осознавал, жгучую зависть, ему вдруг стало обидно за себя, за то, что он не может жить так же свободно, так же независимо от окружения, как этот грузный немолодой мужчина – до той недавней ночи, которую он провел под его окнами. Лецке никак не мог разобраться в своих чувствах. Он испытывал к Мезрякову сильную привязанность, которой у него не было ни к одной из женщин, и одновременно в его присутствии ощущал неловкость, смущение, граничившее со стыдом. Ему хотелось всецело принадлежать Мезрякову, пожертвовать ради него всем, без остатка, и вместе с тем, безоговорочно признавая его превосходство, Лецке должен был полностью исключить мужское соперничество, так или иначе сопровождавшее его всю жизнь. В этой новой, непривычной для него роли Лецке чувствовал что-то унизительное. Бунтовало его мужское начало, принадлежность к сильному полу, в которой ему не позволяли усомниться на протяжении сорока лет, давала о себе знать, упрямо заявляя о своих правах. Однако чувство к Мезрякову не менее властно требовало отказаться от прерогатив своего пола. В Лецке шла мучительная борьба, его природа делала выбор, и он с содроганием и трепетом ждал, на каком из двух начал она остановится – мужском или женском.