Мейзенбуг и Бигелебен переглянулись с явным удовольствием и напряженно ждали дальнейших сообщений.

– Я, впрочем, не упустил ничего, – продолжал граф, – что могло бы отклонить Его Величество от такого решительного шага и такой ответственной политики. Вы знаете, я не так уж разбираюсь в политике, – и в этом отношении должен полагаться на вас и на ваши умения, но я солдат, и хотя не считаю себя за великого полководца, но все-таки понимаю, что нужно для готовности армии к войне. Ну, господа, политика, к которой мы теперь приступаем, поведет к войне, потому что Бисмарк не такой человек, чтобы что-нибудь уступить. Для войны же необходима хорошо подготовленная армия, стоящая на одном уровне с соперником, а по моему военному убеждению, ее у нас нет, вовсе нет. К чему же это может нас повести?

– Зачем, ваше превосходительство, вы изволите смотреть на вещи с такой темной стороны? – заметил Мейзенбуг. – Ведь военное министерство утверждает, что у нас восемьсот тысяч штыков.

– Военное министерство, – живо перебил Менсдорф, – может утверждать, что хочет. Я солдат-практик, и не справляясь с документами военного министерства, знаю очень хорошо, в каком положении наша армия. И если мы сможем поставить на ноги половину наших восьмисот тысяч, то я буду очень рад. И притом нам придется действовать на двух театрах войны, – прибавил он, – потому как вы увидите, что при первом пушечном выстреле поднимется Италия. Я даже убежден, что между нею и Пруссией заключен союз.

Бигелебен улыбнулся как профессионал перед дилетантом и заметил почтительно-деловым тоном:

– Осмелюсь напомнить вашему превосходительству, что по твердым удостоверениям наших посольств в Берлине и Флоренции, о прусско-итальянском союзе нет речи, и даже продолжает существовать легкое напряжение вследствие затруднений, которые встречались со стороны Пруссии относительно Италии. Кроме того, если бы Италия вступила в прусский союз или имела это в виду, – она не стала бы так горячо добиваться французского посредничества касательно уступки Венеции за надлежащее вознаграждение, о чем мне сегодня говорил герцог Граммон.

– Да-да, – произнес задумчиво граф Менсдорф, – посольства утверждают, что никакого прусско-итальянского союза нет, мне это известно. И все-таки я убежден в противном, и убежден также, что главные нити этого союза сходятся в Париже – я это чувствую, хотя не нахожу в официальных отчетах.

– Но, – вставил Мейзенбуг, – герцог Граммон не стал бы…

– Граммон! – прервал граф Менсдорф живее прежнего. – Неужели вы думаете, что Граммон знает, что делается в Париже? Неужели вы думаете, что император Наполеон явит последнее слово своей хитросплетенной политики в официальном предписании Граммону? Граммон знает только то, что ему велено говорить и, – прибавил граф тише и медленнее, – ему, конечно, не приказано говорить ничего такого, что могло задержать войну, потому что эта война слишком совпадает с французскими интересами: прусско-австрийский бранный брудершафт в Гольштейне возбудил в Париже сильные опасения, и потому-то Германии не миновать кровавой распри – кто в этой войне будет побит, в том будет побеждена Германия, а кто победит – тот победит для Франции!

– Ваше превосходительство в самом деле видит все в черном свете, – сказал Мейзенбуг с легкой усмешкой, – я, напротив, надеюсь, что победа австрийского оружия снова восстановит германское единство под императорским знаменем, а если Италия поднимется, мы положим быстрый конец этому нелепому королевству, угрожающему Церкви и государственному порядку.

– Душевно желал бы разделять ваши упования, – сказал печально граф Менсдорф, – но я не верю в возможность победы австрийского оружия, и когда Бенедек узнает армию и ситуацию в ней так же, как их знаю я, он скажет то же самое. Я заявил все это императору, – прибавил он еще тише, – и умолял его сложить с меня должность, возлагающую ответственность за политику, могущую повести к тяжелым катастрофам.