Конечно, в нашем случае влияние личной жизни матери на Элизабет было весьма ограниченным. Дину никак нельзя было упрекнуть в легкомыслии – за десять лет с момента смерти ее мужа, отца Элизабет, в ее жизни присутствовал всего один мужчина. Да и то, как мы знаем, Динино отношение к Расселу было весьма серьезным, с надеждой на замужество, на создание семьи. И не ее вина, что Рассел оставил ее.


И все же та самая сцена, которую невольно подсмотрела Элизабет в свой день рождения, не изгладилась из ее памяти. Наоборот, со временем она представлялась ей все живее, все отчетливее, обрамленная все большими деталями, красочными, захватывающими.

Сам Рассел казался ей теперь не просто красивым и мужественным, он принял романтический образ мужчины-завоевателя, которому невозможно ни противостоять, ни отказать. Особенно когда Элизабет вспоминала испуганные, взволнованные мамины глаза, ее прерывистую речь, ее явную беспомощность, физическую и эмоциональную, перед этим высоким и сильным мужчиной.

В своих вечерних воображаемых историях, которые со временем стали отдельным, особым миром, преобладающим порой по интенсивности и красочности над миром реальным, Элизабет ставила себя на место матери, постоянно сравнивая себя с ней. Нет, в отличие от Дины она не была бы взволнованной и испуганной, она бы сумела контролировать и направлять сильные мужские руки и большое тело, которое само наверняка бы стало покорным и отзывчивым.

Именно противопоставление себя Дине, в котором мать обязательно оставалась посрамленной, стало основной темой вечерних фантазий и постепенно перешло в реальную жизнь. Элизабет разглядывала свою мать, оценивая, надо сказать, крайне критически, ее женские качества, подробности ее фигуры. Ей не нравилась ни материнская грудь – слишком большая, по-животному оттянутая, ни объемный, начинающий терять форму зад, ни тяжелые, белые, чересчур налитые икры.

Ни одна деталь материнского тела не выдерживала никакого сравнения с ее, Элизабет, телом, когда она разглядывала себя, стоя у зеркала в своей спальне, обязательно заперев предварительно за собой дверь, чтобы никто не мог отвлечь ее от увлекательного, требующего приятной концентрации созерцания.

Ей нравилось в себе абсолютно все – небольшая, округлая грудь, прогнутая в изгибе спина, крепкие упругие ноги, даже кожа у нее была другая, даже походка более легкая, невесомая… И Элизабет делала несколько шагов, игриво ступая сначала на носок и лишь потом на всю ступню, провожая в зеркале свое обнаженное отражение до тех пор, пока оно не исчезало из золоченой рамы.

Ей нравились движения рук, когда пальцы, тонкие, длинные, двигались по груди и плавно переходили на живот, плотный, чуть выпуклый, и ладонь ощущала упругую податливую теплоту, и непонятно, от чего исходила большая радостная истома – то ли от ладони, то ли от самого живота. А скорее всего от прикосновения кожи к коже, теплоты к теплоте, и ознобная струйка пробегала по спине, и надо было передернуть плечами, чтобы избавиться от нее.

Элизабет пододвигала к зеркалу кресло, залезала в него с ногами и вглядывалась в свои глаза, как они широко открывались от изумления, – ей нравился ее немного диковатый, неземной взгляд. А потом она опускала глаза ниже, к руке, которая вслед за взглядом сама уже ползла вниз, медленно, плавно, потому что некуда было спешить, потому что время растворилось в ней, перестало существовать. Или наоборот – это Элизабет растворилась во времени, какая разница, – ведь оставались только широко раскрытые, изумленные глаза и извивающаяся рука на красивом, поблескивающем влажными крупинками животе.