Собственно, было бы неправильно называть истории, которые Элизабет рассказывала себе перед сном, фантазиями или мечтами – они были именно историями, мгновенно придуманными и рассказанными, с явным визуальным рядом, озвученным волнующими диалогами, переплетающимися в ее возбужденном сознании, пока она, утомленная, наконец-то не засыпала.

Эти истории стали ее детской тайной, секретной второй жизнью, которая значила ничуть не меньше, чем привычная реальная жизнь. Поэтому днем она ждала, часто с нетерпением, приближающегося вечера и продолжения не законченных вчера сюжетов. Она никому о них не рассказывала, даже маме, возможно, боясь, что истории покажутся той подозрительно тревожными, ведь Элизабет догадывалась, пусть и интуитивно, что о таком девочкам думать не полагается. Во всяком случае, с точки зрения взрослых.

Впоследствии Элизабет не раз задавалась вопросом: являлись ли ее вечерние фантазии непосредственным результатом той самой подсмотренной в гостиной сцены? Или же просто пришло время ее ранней сексуальности, которая лишь ждала толчка, чтобы проявиться, подняться на поверхность, пусть пока только в поздние, уже перемешанные с ночью минуты?


Так месяц проходил за месяцем. Элизабет жила в своем двойном мире: днем, как обычно, школа, подруги, уроки, прочие заботы, которые определяют жизнь девочки, входящей в подростковый возраст. А вечером – очередная история, где присутствовало множество героев, зато героиня была всего одна – она сама.

Постепенно она привыкла к такой жизни, как и к тому, что Рассел находился в доме почти каждый день и каждую ночь, и когда утром перед школой Элизабет еще в ночной рубашке, непричесанная, забегала на кухню, чтобы наспех проглотить кусок овсяного печенья, запивая его холодным молоком, она почти всегда заставала Рассела, сидящего за чашкой кофе с «New York Times» на коленях.

Он поднимал всегда веселые глаза, усы его, как бы приклеенные к губам, растягивались в приветливой улыбке, и говорил всегда одно и то же, что-то типа: «Как спалось несравненной принцессе?» Несмотря на ранний час, он, в отличие от Элизабет, был причесан и свеж; синий халат из щекотной на ощупь махровой ткани в сочетании с тоже синими, хотя и другого оттенка, пижамными брюками придавал всей его позе вальяжную расслабленность. Тут же появлялась мама, всегда теперь улыбчивая, она не могла и не стремилась скрыть своего счастья, и счастье это было направлено не только внутрь ее самой, не только на Рассела, но и на дочь тоже.

И все же что-то изменилось в отношении Элизабет к Расселу. Она уже не могла, как прежде, подбежать и со всего разбега влететь в его широкое тело, обхватить руками, уткнуться лицом в темноту, прижаться и на мгновение раствориться в ней. А когда он нагибался, не могла уже обвить его шею и повиснуть на ней, подогнув ноги, и склонить, утащить его ниже, к себе, чтобы безотчетно чмокнуть в щеку. Раньше могла, а теперь уже нет. Будто между нею и им возникла какая-то преграда вроде железной решетки и она не могла ее преодолеть.


Так прошло месяцев семь или восемь, короткая весна быстро обернулась ранним летом, природа щедро налилась яркими цветами, среди которых, конечно, доминировал зеленый, была суббота, солнце палило не хуже, чем в конце июля, и было решено поехать на озеро. Потом еще долго Элизабет не могла забыть этот день; он ничего не изменил в ее жизни, но потряс изрядно.

Они взяли с собой подругу Элизабет, Хэну, и вчетвером подъехали к озеру в мамином «Форде Виктория», затем, как обычно, прямо на траве расстелили широкую, специально предназначенную для пляжа подстилку, вынули парочку складных стульчиков из багажника. Элизабет с подругой тут же скинули легкую одежду, которая еще с утра обременяла жаждущее солнца тело, и сразу бросились в воду. Она уже прогрелась и приняла их, легко расступившись. Был чудесный день; озеро, окруженное сосновым бором, покоилось, отражая лучи, играя бликами; оно, как чаша, залитая расплавленной драгоценной смесью золотого и серебряного, застыло не шелохнувшись и лишь расступалось тяжелыми кругами перед все еще разгоряченными, плещущимися в воде девочками.