– Погляди-ка на этого гоя, – хлопал меня как старого знакомого по плечу ее отец, высокий пожилой мужчина, к моему удивлению, белобрысый с бесцветными, словно бы выжженными бровями и чуть подслеповатым взглядом, какие бывают у альбиносов. Он держал в руках небольшую Тору, обращаясь, очевидно, к жене, в темь типичной еврейской квартиры. Она уводила между нагромождениями мебели, запахами скученности, корицы, дерева, разъедаемого древоточцами, одежды, пересыпанной нафталином, духов бабушкиного букета, в самую глубь южной еврейской жизни, обставленной с чрезмерным уютом и все же не менее беззащитной, чем какая-нибудь пещера Бар-Кохбы, осажденная римлянами. Оказывается, жена его, на которую Белла и похожа, и вовсе из последней горстки евреев-крымчаков, которые еще остались в Симферополе и Карасубазаре от некогда огромной общины. Ведь фрагменты старых их надгробий время от времени обнаруживаются в заборе, стене или в виде крышки старого колодца, еще пятнадцатого века – самые древние в Европе после Греции и Италии. Это ведь только представить, – крышка колодца, а на ней древнееврейскими— 5217 год; но все говорят лишь о караимах, и они сами считают себя еврейским коленом, а крымчакам не дают проходу. Но вовсе они не евреи, это крымчаков татары называли "чуфут", что означает "еврей", а караимов – "кара ит", что означает "черная собака", и вот послезавтра, в канун субботы собирается группа евреев в археологический заповедник, мертвый город Чуфут-Кале – "еврейскую крепость", и он настоятельно приглашает меня. Для них такой молоденький еврей, похожий на гоя и так бегло читающий на древнееврейском, не меньшая находка, чем археологическая. Так, еще до экспедиции на Демерджи-Яйлу и Чатыр-Даг, я выезжаю в короткую – с утра до наступления субботы – экспедицию с людьми, которые и вправду смотрят на меня как на археологическую находку. Едем через Бахчисарай, в Чуфут-Кале, где гулкое эхо наших шагов оживляет мертвые улицы в скалах, ударяется о гору, которую, оказывается, караимы называют Масличной, а прилегающее к ней кладбище – долиной Иосафата, считая, что здесь можно найти много сходства с окрестностями Иерусалима. И я потрясенно онемеваю не столько от зримого вокруг, хотя этот белый, как привидение под отвесными лучами солнца город может бросить любого в столбняк, сколько от того, с какой легкостью с уст меня окружающих срываются столь редко произносимые в обычном моем окружении имена – Иерусалим, Иосафат. Это меня как-то даже отпугивает, и уже до самого отъезда в горы я стараюсь не попадать в дом родителей Беллы, отделываясь всяческими отговорками. Мы гуляем с ней по солнечно-сиреневому Симферополю, который, оказывается, раньше назывался – Сюрень, и внезапно лиловые тучи над головой, молния, гром, ливень, и мы прячемся под колоннадой, и выходим на солнечный свет улицы, из мрака в ослепительность солнца в испарениях миг назад прошедшего ливня. И это столь же внезапно пронизывает всю мою жизнь ощущением истинного существования, полного намеков и надежд на необычное будущее, повисает над нами гулким эхом, когда мы на джипе со всем экспедиционным грузом на следующий день поднимаемся по проселочной, петляющей между скалами дороге от Перевала на Демерджи-Яйлу. И справа, беспрерывно меняя очертания, высится огромная глава Чатыр-Дага, уже по ходу нашего движения становящаяся частью моего существования, подсвечиваемая словно бы зеркальцем шалуна – Аянским водохранилищем. А слева, у дороги, выбеленные ливнем кости лошади, и уже орел парит над нами, непомерно огромный, ибо его не с чем сравнить, и он кажется летающей лошадью. Собратья его ходят по скалам поодаль, и лишь с нашим приближением лениво взмахивают крыльями и зависают над нами. Мы уже миновали пояс источников. Выше скалы сухи, рассечены провалами, пропастями, снежными колодцами, куда никогда не попадает солнце, и потому на дне их снег лежит круглый год. Растворимые известняки и мергели пропускают воду, как губка, и воронки, пещеры, трещины образуют неповторимый карстовый пейзаж. И тень от аспидно-синей скалы чудится тенью роденовского "Мыслителя" – наше окультуренное великими именами сознание оживляет эти пустоши и провалы. Позднее, когда я буду в горах совершенно один, изредка буду ловить себя на том, что тень скалы выступает одушевленным существом: так в одиночестве прорывается скрытая жажда человеческого общения.