– Ума у тебя с гулькин нос, спесь и лютость. Замахиваешься мир переделывать, а одним ломом орудуешь. Лом я не сбрасываю со счета. Тонкость, учти, нужна. Тонкие инструменты, наподобие как у часовых мастеров.

– Завертелась змея на огне! Не нравится насилье? А как вы, казачье, над народом насильничали? Вас было только в Оренбургском войске сверх двух миллионов… Потерзали народишко.

– Ничегошеньки ты в нас не понимаешь. Мы были вольница. Пугачева кто поддерживал?

– Вы его и предали.

– Головка предала. Простое-то казачество всей душой всегда было за счастье, за народ. Да его…

– Вольница… Обвели вас цари вокруг пальца, приручили, палачами у себя сделали.

– Справедливо. Обман был, хитрость была, приручили, да не всех. Из нас тоже революционеры вышли. До Блюхера большим войском командовал Николай Каширин, верхнеуралец.

– Исключение.

– Исключение на то и исключение, чтоб редкостью быть.

– Навострилась язык чесать…

– Лом, лом ты.

Ссора кончалась тем, что мать выскакивала во двор и там рыдала, замкнутая ночью и забором.

Отец срывал с себя сапоги, галифе, гимнастерку. Наган под подушку. Забывался мгновенно. И его лицо было отмечено непреклонной справедливостью даже во сне.

По требованию отца мать вызвали на заседание правления колхоза и сняли с работы.

А накануне жатвы, во время полдневного урагана, какие здесь налетали часто, детский сад, кем-то подожженный в комнатах, весь выгорел изнутри и полузавалился. Дети увидели пожар с берега, где строили песочную деревню.

Вскоре после этой беды мать бежала в Железнодольск.

Глава восьмая

Любил ли он ее?

Его отношение к ней осталось в моих впечатлениях однокрасочным: суров, взыскивает, наставляет. Хоть бы раз невольная нежность подплавила строгий взгляд и ласка, пусть мгновенная, подтопила льдистый фальцет. Ничего этого не находит в себе моя ранняя память.

И все-таки, наверно, он любил.

Вот что случилось, когда мне было почти полных восемь лет.

Мы уже легли спать и слушали, как укладывается на покой барак. Вдруг услышали чьи-то задубенелые шаги по коридору и стук в нашу дверь.

Чертыхаясь, бабушка приподнялась на постели: чтобы сбросить крючок, нужно было встать на колени и опереться о спинку стула. На ее вопрос: «Кого черти принесли?» – кто-то хворо просипел: «Свой, мамаша». Бабушка не стала открывать. Прежде чем улечься на перину и укрыться одеялом, она гаркнула, чтобы мать шла отпирать сама. От ее гарканья я всегда цепенел. Вероятно, потому, что если она гаркает на меня, то набрасывается потом и остервенело кует кулаками мою голову.

Сиплый голос задел меня своей тревожной знакомостью, и я чуть было не угадал, чей он, – но здесь гаркнула бабушка, и то, что должно было проясниться во мне, распугнулось, как мальки от внезапного всплеска.

Мать пробежала к двери – и обратно.

Я принял вошедшего за цыгана: он был в тулупе и в бараньей шапке с отогнутыми ушами, и, когда шагнул через порог, увиделись черная борода и ртутный взгляд. Едва он выгнулся, стряхивая с себя тулуп, я узнал отца. За тулупом он стряхнул на пол и зимнее пальто.

Я не обрадовался отцу, потому что подумал, что он заехал только понаведать нас с мамой и я даже не успею ему шепнуть, чтобы он прогнал бабушку к ее сыну Александру, который тоже перебрался в Железнодольск, работает сыроваром на городском молочном заводе и живет близ базара в двухэтажном рубленом доме; пускай бабушка цапалась бы с женой дяди Шуры, моей крестной, которая крикуша вроде нее и чумичка. Но когда отец поздоровался с бабушкой, дружелюбно протянув ей ладонь, а бабушка отбросила ее и вякнула, что никто тут в нем не нуждается, я отомстил ей, выпростав из-под фуфайки руки и поманив его пальцами: