Таким образом, ни Броглио, ни Пущин на этот раз не разделили одиночного заключения Пушкина. Но заключение это пошло ему впрок. Когда на следующее утро надзиратель Чачков с дежурным профессором Галичем сидели в правлении за сочинением рапорта министру, сторож Прокофьев вбежал к ним с докладом, что «в карцере неладно». Те было перетревожились, но успокоились, когда выяснилось, что заключенный там поэт от нечего делать измарал целую стену карандашом.

– Что тут поделаешь с ними! – воскликнул Чачков. – Вы, Александр Иваныч, всегда горой стоите за господ лицеистов. Я сам стараюсь с ними ладить; но что прикажете делать, если они и в карцере не унимаются: портят казенное добро?

– Да, верно, ему не на чем было писать, – сообразил Галич.

– Они, действительно, просили у меня вечор принесть им чернила да бумаги, – доложил Прокофьев.

– А ты небось отказался исполнить его просьбу?

– Не посмел, ваше высокоблагородие…

– Ну, так… А поэту, Василий Васильич, без письменных материалов все равно, что нашему брату без воздуха, – житья нет.

– Говорят-с… Однако писанье писанью тоже рознь. Как ни люблю я Пушкина, но готов голову прозакладывать, что намарал он опять какой-нибудь пасквиль.

– Это мы сейчас, если угодно, узнаем, да кстати уясним и казенный ущерб.

Так Пушкин совершенно неожиданно удостоился в карцере визита двух начальников.

– Образцовая стенная живопись! – с безобидной иронией заговорил Чачков, любуясь стеной, испещренной каракулями, во многих местах зачеркнутыми и перечеркнутыми.

– Да, в своем роде иероглифы, – подтвердил Галич и принялся по складам разбирать написанное:

Страшись, о рать иноплеменных!
России двинулись сыны;
Восстал и стар, и млад, летят на дерзновенных,
Сердца их мщеньем возжжены.
Вострепещи, тиран!
Уж близок час паденья!
Ты в каждом ратнике узришь богатыря.
Их цель: иль победить, иль пасть в пылу сраженья
За веру, за Царя.

Молодой профессор окинул надзирателя торжествующим взглядом; потом каким-то особенно добрым, почти нежным тоном спросил Пушкина, переминавшегося тут же с карандашом в руке:

– Это вас, мой друг, вчерашний праздник вдохновил?

– Да, – отвечал Пушкин со смущенной улыбкой.

– Посмотрим, что дальше, – сказал Галич и продолжал разбирать вслух:

В Париже росс! Где факел мщенья?
Поникни, Галлия, главой!
Но что я зрю? Герой с улыбкой примиренья
Грядет с оливой золотой;
Еще военный гром грохочет в отдаленье,
Москва в унынии, как степь в полнощной мгле, —
А он несет врагу не гибель, а спасенье
И благотворный мир земле.
Достойный внук Екатерины!..
На этом стихи обрывались.

– Ну, что вы теперь скажете, Василий Васильич? – спросил Галич. – На что это более похоже: на жалкий пасквиль или на торжественную оду?

Василий Васильевич преклонил голову и развел руками.

– Честь и слава молодому таланту, – согласился он. – В этих строфах веет, можно сказать, что-то державинское…

– И пушкинское! – с ударением добавил Галич; потом, оборотясь к молодому поэту, дружески положил ему руку на плечо и сказал: – Продолжайте так же – и новая ода ваша, вы увидите, станет краеугольным камнем вашей будущей известности. А чтобы вам не пачкать еще казенных стен, Василий Васильич, конечно, уж не откажет вам в чернилах и бумаге. Или вы, Василий Васильич, может быть, теперь же выпустите узника?

– Скатертью дорога! – с отменного учтивостью указал надзиратель Пушкину на выход. – Не знаю вот только, Александр Иваныч, как быть мне с этой измаранной стеной? – прибавил он вполголоса.

– Взять да выбелить.

– Легко сказать-с! Надо будет испросить у его сиятельства Алексея Кирилловича сверхсметный кредит…

– А без этого нельзя?