Подробностей о бабушке у меня не так уж много. После того, как на первую просьбу вернуть моё имя мне ответили отказом, отец в качестве утешения сообщил мне, что прабабушку, которую звали Рита, на самом деле звали Ривка, что прадедушку, которого звали Исай, на самом деле звали Исаак, а двоюродного дедушку, которого звали Гриша, на самом деле звали Гирш. Я говорю: А это вообще нормально, что по линии твоей мамы никто не носил своего настоящего имени? Отец улыбнулся так, как будто я говорю в третьем лице о ком-то, кто с нами в комнате. И на этом всё. Понятно, – говорю, – значит, за подробностями мне надо к твоей сестре. И я позвонила его сестре.

Моей тёте. Той, которая скрипачка. Единственная тётя, которая у меня ещё есть. Она живёт на севере Москвы со своим первым возлюбленным, ныне вторым мужем, дядей Мишей. Дядя Миша – математик-вегетарианец, похожий на Достоевского, но охотно цитирующий Зощенко или Хармса. Когда я прихожу к ним в гости, после ужина он всегда читает мне вслух два или три рассказа. К телефону подходит тётя и сразу предупреждает: У меня на плите суп, иногда придётся греметь крышкой. Мы быстро подводим итоги здоровья всех членов семьи, после чего я спрашиваю, знает ли она, почему её мать сменила имя. Такого поворота тётя не ожидала. Она явно предпочла бы продолжить разговор о всеобщем здоровье семьи. Или о дяде Мише, который говорит, что не ест мясо, потому что жалеет животных, но который на самом деле язвенник. Или о дочери, у которой аллергия на тополиный пух. Или хотя бы о студентах, которые не умеют считать такты. Тётя вздыхает и отвечает: Просто так, ей просто не нравилось, как звучит имя Песах. Она считала его некрасивым. Вот и всё. Документы она поменяла в 1954 году, но сколько я себя помню, все её звали Полиной. Очень многие евреи брали русские имена.

У моей тёти – мерцающий иудаизм. В её устах «еврейский народ» колеблется между «мы» и «они». Она еврейка, но не еврейка. Кажется, что не еврейка она на всякий случай. На случай чего – я не знаю, но задавать вопросы про «нас» надо аккуратно, иначе можно проскочить развилку и оказаться среди «них».

Хорошо, – говорю я, – но тогда почему имя она сменила именно в пятьдесят четвёртом, почему не раньше? Чтобы не портить нам жизнь. Вот почему. Что-то внутри тёти щёлкает, и она начинает говорить:

В моём классе училась девочка по имени Сима. Мы с ней дружили. Её отец был врачом. Одним из тех, кого обвинили по Делу врачей. Сима никогда не рассказывала о своём отце. Однажды она призналась мне на ухо, что он в тюрьме. Она сказала это шёпотом, хотя мы шли по улице и вокруг никого не было. У матери Симы было ещё двое детей. Маленьких. У них не хватало всего: и одежды, и еды. Моя мама приносила им всё, что могла. Все знали, что они евреи, но она всё равно это делала. Однажды отец Симы вернулся домой. Он пришёл умирать. Он уже не мог ходить. Не мог есть. Он лёг в постель и больше не вставал. Через три недели он умер. В школе мне было ужасно обидно за то, что́ мои подружки говорили про евреев, про жидов. Было больно, но надо было молчать, надо было терпеть. И я терпела. Больше всего я боялась, что кто-нибудь узнает, что моя мама еврейка.

Затем тётя объявляет, что суп готов. Она зовёт дядю Мишу. Вдалеке я слышу его голос, утверждающий, что он ещё не созрел. Тётя говорит: Будь ты здесь, я бы и тебя накормила, суп с квашеной капустой, всё как ты любишь. Если тётя решила кого-то накормить, сопротивляться бесполезно. Это не тот человек, которому можно долго противостоять. Это знаю и я, и дядя Миша.