Пустырь промокший —
Я был бы счастлив, все это преобразив,
И мог же, мог же!
Томили меня закаты над ЖБИ,
Где, воленс ноленс,
Меж труб и башен я прозревал бои
Небесных воинств;
Но шхеры, бухты, контур материка,
Оснастку судна,—
В них можно видеть примерно до сорока,
А дальше трудно.
Теперь я смотрю на то же, и каждый взгляд
Подобен язве.
Того, чем жить, мне больше нигде не взять.
Придумать разве.
Ни лист, ни куст не ласкают моих очес,
Ни пеночка, ни синичка.
Отныне все, что хочется мне прочесть,
Лишь сам могу сочинить я.
Дикарские орды, смыслу наперекор,
Ревут стозевны.
В осажденной крепости объявляется переход
На внутренние резервы.
Так узник шильонской ямы, сырой дыры,
Где даже блох нет,
Выдумывает сверкающие миры,
Пока не сдохнет.
Так бледные дети, томясь в работных домах,
Устав терпеть их,
Себе сочиняют саги в пяти томах
О грозных детях;
Так грек шатался средь бела дня с фонарем,
Пресытясь всеми,—
И даже мир, похоже, был сотворен
По той же схеме.
Не то чтобы он задумывался как месть —
Не в мести сила,—
Но в приступе отвращенья к тому, что есть.
Точней, что было.
Отсюда извечный трепет в его царях —
Седых и юных;
Отсюда же привкус крови в его морях,
В его лагунах,
Двуликость видов, двуличие всех вещей,
Траншеи, щели —
И запах тленья, который всегда слышней,
Где цвет пышнее.
«Я не стою и этих щедрот…»
Я не стою и этих щедрот —
Долгой ночи, короткого лета.
Потому что не так и не тот
И с младенчества чувствую это.
Что начну – обращается вспять.
Что скажу – понимают превратно.
Недосмотром иль милостью звать
То, что я еще жив, – непонятно.
Но и весь этот царственный свод —
Свод небес, перекрытий и правил —
Откровенно не так и не тот.
Я бы многое здесь переставил.
Я едва ли почел бы за честь —
Даже если б встречали радушней —
Принимать эту местность как есть
И еще оставаться в ладу с ней.
Вот о чем твоя вечная дрожь,
Хилый стебель, возросший на камне:
Как бесчувственен мир – и хорош!
Как чувствителен я – но куда мне
До оснеженных этих ветвей
И до влажности их новогодней?
Чем прекраснее вид – тем мертвей,
Чем живучее – тем непригодней.
О, как пышно ликует разлад,
Несовпад, мой единственный идол!
От несчастной любви голосят,
От счастливой – но кто ее видел?
И в единственный месяц в году,
Щедро залитый, скупо прогретый,
Все, что вечно со всем не в ладу,
Зацветает от горечи этой.
Вся округа цветет, голося, —
Зелена, земляна, воробьина.
Лишь об этом – черемуха вся,
И каштан, и сирень, и рябина.
Чуть пойдет ворковать голубок,
Чуть апрельская нега пригреет —
О, как пышно цветет нелюбовь,
О, как реет, и млеет, и блеет.
Нелюбовь – упоительный труд,
И потомство оценит заслугу
Нашей общей негодности тут
И ненужности нашей друг другу.
«В Берлине, в многолюдном кабаке…»
В Берлине, в многолюдном кабаке,
Особенно легко себе представить,
Как тут сидишь году в тридцать четвертом,
Свободных мест нету, воскресенье,
Сияя, входит пара молодая,
Лет по семнадцати, по восемнадцати,
Распространяя запах юной похоти,
Две чистых особи, друг у друга первые,
Любовь, но хорошо и как гимнастика,
Заходят, кабак битком, видят еврея,
Сидит на лучшем месте у окна,
Пьет пиво – опрокидывают пиво,
Выкидывают еврея, садятся сами,
Года два спустя могли убить,
Но нет, еще нельзя: смели, как грязь.
С каким бы чувством я на них смотрел?
А вот с таким, с каким смотрю на всё:
Понимание и даже любованье,
И окажись со мною пистолет,
Я, кажется, не смог бы их убить:
Жаль разрушать такое совершенство,
Такой набор физических кондиций,
Не омраченных никакой душой.
Кровь бьется, легкие дышат, кожа туга,
Фирменная секреция, секрет фирмы,
Вьются бестиальные белокудри,
И главное, их все равно убьют.
Вот так бы я смотрел на них и знал,