– Твой Павлуха – полный отморозок! – когда-то предупреждала мощно сложенная соседка Людмила из комнаты дробь один, – Если ты той же породы, то учти – отмутужу и сожгу вместе с домом! Мне этой коммунальной халупы не жалко. Все равно жизнь в ней не мила. Я самбистка, закалка у меня старая, советская, – себя в обиду не дам!
Но Володина порода была совсем другая – настолько до робости интеллигентная, что даже на кухню он старался не ходить, когда там, наглухо перегородив квадратным станом все подходы к плите и раковине, гремела шкворчащими кастрюлями баба-богатырь.
– Людмила, а кто здесь раньше жил, до Павлова? – пытался он выяснять время от времени.
– Ой, и не спрашивай, – зло отмахивалась соседка, – Что до Павлова грязь и вонь, что с Павловым. Раньше ацетоном тянуло и в краске все ходили, а как Лёнька въехал, блат-хату тут устроил явочную – сам редко являлся – деловой, всё в Москве пропадал, а здесь… То шпана с пистолетами живёт, то бабы голые в мою ванну мыться лезут – ор, пьянки… Тьфу, толчок хлоркой после них чистила каждый раз – вдруг больные… Это я, я всю сантехнику нашла и приволокла на своём горбу! Сама! Лёня ни копейки не дал. Ну это ж надо – в моей ванной – шмары бандитские!
Словно дойдя до кипения вместе со своим супом, Людмила потихоньку остывала, выключала газ в плите, шваркала шумовку в раковину и туда же гадливо сплёвывала. И успокоившись после очередной волны дурных воспоминаний о Лёньке, вдруг принималась плакаться:
– Я ведь дом в поселке продала, в совхозе бывшем, чтоб комнату эту купить – двадцать километров отсюда… Там ни газа, конечно, ни водопровода – топи дровами или углём, но …жалею теперь. Думала, в городе поденежнее будет да полегче, а то на то и выходит. Ты спрашивал – отвечу: художник тут жил до Лёньки – вроде тебя, старый только совсем. Рассеянный. Я прежнюю раковину никак забыть не могу – вся была краской загажена, кисти в ней мыл, здесь, на кухне. Ты вот аккуратно за собой моешь, даже не скажешь по тебе, что художник…
– Да я и не художник, – ответил в тот день Володя, – Реставратор…
– А лаками всё равно попахивает, – не преминула соседка ввернуть намёк.
Вселяясь, никаких живописных следов в комнате он не застал – Павлуха, понятное дело, затеял косметический ремонт после того старика, не любоваться же «бандитским шмарам» на чужие муки творчества…
– А как его фамилия была, этого художника?
– Зотов. Известный он. – помолчав, отозвалась Людмила.
– Зотов?!
Володя бывал в местном краеведческом музее, видел образцы его этюдов: самобытно, и манеру не спутать ни с чьей другой! И когда-то в Москве на аукционе промелькнули редкими и жутко дорогими лотами зотовские выпукло-барельефные вещицы из ранних – в массивных резных рамах, крашенных под бронзу. Так старик писал и оформлял свои работы: чтобы в итоге получался не лёгкий гладкий образ, а тяжелая зримая картина-вещь – весомая, скульптурная, основательная.
Людмила промышляла помойками – уходила вечерами с тележкой и обшаривала – где баки, где кучи, – в поисках цветных металлов – медных катушек, плат, алюминиевого лома. Часто в сумерках возле домов можно было услышать её басовитый клич, которого боялись окрестные бомжи:
– Я самбистка! Мне всё равно – жизнь моя и так насмарку! Пришибу – не поморщусь! Моя территория!
Временами одного из той рвани, которую прогоняла от мусорных баков, – крещёного татарина по имени Дамир-Иван, – Людмила брала домой, отмывала тоже чуть ли не в хлорке, как после «шмар» – унитаз, и оставляла, грустного и трезвого, жить с собой до тех пор, пока мужика не одолевала тоска и он не сбегал от благодетельницы на непрютную холодную волю. Татарином Дамир был половинным и внешность имел такую же, как и большая часть рязанских, тульских да калужских мужиков: сивые лохмы и серые глаза с косоватым, когда смех растягивал скулы вширь, прищуром. Ночами Володе было неприятно слышать за стенкой возбужденный соседкин шепот, когда под мерный скрип койки она, невзирая на Дамиров православный крест, низким голосом называла мужика: «Мой басурман!» и всхлипывала от приступа внезапного счастья.