– Нинка, а ты что-то пополнела за новым мужем-то… – ехидничала бабушка, а гостья сидела густо-пунцовая от бьющих в цель намёков.

– Да ну вас, тётя Галя! Кормит хорошо.

– Это мёдом с пасеки кормит-то? Медку бы хоть раз принесла тётке… – продолжала бабушка подковырки, пока детвора в лице меня и Сашки с Димкой играла во дворе.

«Бельгиец, бельгиец», – дразнись ребята, а я, не зная, обижаться мне или нет, лишь хихикал.

– Принесу, тётя Галя. Вот, выкачает – и сразу. Володя, знаете, какой у меня мастеровой – и с пчёлами, и на охоты-рыбалки, и шкурки сам выделывает, и на рембазе у себя незаменимый. Он же слесарь высшего разряда! Димка ему хоть и неродной, а он возится, как со своим – ножик складной выточил на день рождения – с гравировкой…

– Молодец, молодец… – улыбалась бабушка, – Ты держись за него, а то уведут!

– Не уведут. Его собаки охраняют. У нас же теперь свора! И гончие у Володи, и борзые. С утра встаю – а он в вольере…

– Де-ельный. Небось и по-собачьи понимает, – опять съехидничала бабушка, и женщины рассмеялись.

А в песке шла война гномов с красными будёновцами, которых в неистребимой надежде на выгодный обмен приволок Сашка.

– А ну-ка в сени, быстро, все трое! – срывая голос, вдруг истошно закричала Даниловна не то из палисада, не то из избы, и Нина охая, взялась ей вторить.

Мы переглянулись, прислушались, и по каким-то ноткам угадав в женских голосах неподдельную тревогу, подскочили. С песка нас как ветром сдуло – остались на куче только синие и красные игрушки из двух разных миров. Когда уселись на старый тюфяк в сенях, бабушка спешно накинула крюк на дверь.

– Даниловна, мой-то у вас? – барабанила в оконце баба Нюра – а то цыгане…

– У нас, Нюра, у нас…

С другого конца села тянулся, нарастал и усиливался пока ещё слабый, едва слышный звон пополам с грохотом. Далеко – наверно, у самого моста через речку или даже дальше, у кладбища, начинался этот нередкий для здешних дорог немного пугающий и завораживающий звук. В нём смешались кочевой ритм бубенцов, резкие клики возниц, топот конских копыт, тележные скрипы и дребезжание железных ободов на колёсах.

– Цыга-ане! – в полуиспуге зашумело во всех дворах планта.

Старухи потянулись к заборам охранять на всякий случай входные калитки; детвору из числа сезонных городских внучат попрятали по домам, и десятки лиц во все глаза смотрели из окон на проезжающий табор.

Шли двойки, тройки, сплошь гнедых, вороных – ворованных, нет ли – коней, впряжённых в гужевые разномастные повозки. Кибитки, телеги, с кумачовыми верхами, ворохом пёстрых одеял, смуглыми людьми тянулись парадом, прогромыхивали мимо домов, и едва, скрытые пылью, удалялись, как в избах вздыхали с облегчением – «не к нам, значит, постучатся по какой нужде, не у нас попросят воды, не нам попытаются продать какую-нибудь ерунду, заполонив двор пронырливыми цыганятами. Не у нас исчезнут потом куры. Не нас обворуют…»

И когда затихал вдали волшебный звон и вслед за своими матерями, на рысях тянущими таборные кибитки, пробегали последние жеребята – село успокаивалось.

– Сашка! Димка! Егор! Нечего в избе сидеть – идите, идите …вон в песке играйтесь, солнышко там какое…

И мы радостно шли.

Лишь к вечеру, часто гонимые хворостинами каждый в свой двор, мы расходились смотреть «Спокойной ночи…» или глядеть в сараях, как доит мать или бабка корову и слушать, как звенят в ведре струи пахучего молока. И потом сладко засыпали под звук включенных телевизоров, под «последние известия», под путанную слабую речь угасающего больного генсека.

На последней неделе августа, когда утром проехал по селу очередной табор и скрылся уже вдали за грейдерной пылью, я, с трудом освободив от крюка дверь, вышел на порог и застыл в оторопи. Возле бани вместо моих привычных друзей ковырялся – видимо, заприметив раскиданных гномов, – чумазый смуглый сорванец. Чужак. И в этот момент где-то у дороги раздался злой окрик на незнакомом языке.