Я стоял, боялся пошевелиться и не мог принять решения.
Мать почувствовала это, и для усугубления ситуации издала трагический, но явно фальшивый всхлип. На чашу весов, где располагалась свобода, шлепнулась крошечная, но такая важная гирька. Я не только любил мать, я ее очень хорошо знал… Развернулся и с каменным лицом, не проронив ни слова, проследовал в нашу с братом спальню. В спину мне полетел душераздирающий укоризненный стон, но я не обратил на него внимания.
Всего было восемь или десять «Скорых». Моя мать – очень упертая женщина. На трех последних я откровенно хохотал, чем приводил в ступор много чего повидавших врачей. Нет, она не хитрила – давление действительно подскакивало. Но я, в отличие от врачей «неотложки», знал ее маленький секрет. Довести себя до любого, даже предынфарктного, состояния ей ничего не стоило. Причем это ее состояние иногда заходило очень далеко и глубоко, но все же не настолько, чтобы причинить ей реальный вред. Быстро начиналось и быстро заканчивалось, чаще всего без всяких лекарств. Сама себе в такой своей особенности она отчета не отдавала и не отдает. Поэтому тоже, как и Анька, считает меня жестоким садистом. В этом они сходятся. Но мать меня прощает, а жена – нет. Потому что мать есть мать, как говорит один мой знакомый алкоголик. Материнская любовь естественна, безусловна и незаслуженна. Для того чтобы тебя полюбила, а точнее, не разлюбила совершенно чужая женщина, приходится, как дрессированной собачке, исполнять разнообразные трюки. Например, прикидываться значительно глупее, чем ты есть на самом деле.
С эгоизмом, свойственным юности, я не церемонился с мамой: хохотал ей в лицо и всячески показывал, что давно раскусил ее наивные хитрости. Но ведь и любил же, хорохорился, изображал из себя циничного жестокого мачо, а все равно любил! И жалел. Поэтому как-то раз, после очередного спектакля, я подошел к ней, погладил руку, прижался к щеке, как в детстве, и спросил:
– Ну чего, мам, самой не надоело? Так ведь и вправду до инфаркта себя доведешь… Давай договоримся?
– Надоело, – честно ответила она. – Давай…
Наша война продолжалась около восьми месяцев и закончилась ее почетной капитуляцией. Я обещал звонить и говорить, где и с кем я. Мама обещала больше не задавать никаких вопросов. С тех пор я стал свободен. Иногда мы немного нарушаем заключенный договор, но не критично. Я давно уже ей не докладываюсь и вообще звоню реже, чем ей хотелось бы. А она изредка задает вопросы. В целом нормально. Не считая того, что основным способом выражения ее эмоций по отношению ко мне стало выразительное молчаливое осуждение. «Мам, я на биржу пойду работать, нет, учебу не брошу, но деньги важнее сейчас, по-моему» – молчаливое осуждение. «Я тут квартиру снял недалеко, на Новослободской, съеду от вас скоро» – выразительное молчаливое осуждение. «Мам, а я жениться решил на Аньке» – очень-очень долгое, крайне, крайне выразительное, сильно-сильно молчаливое супер-пупер-мега-осуждение. Так и живем с тех пор… Любим друг друга сильно, обижаем, мучаем и снова любим. Хорошо живем, как все люди. Даже немного лучше, чем все, я думаю.
30 октября 1994 года, в черный день моего взросления, уволенный с работы и выгнанный из съемной квартиры с беременной, на шестом месяце, молодой женой, я вошел в двери родительского дома. К молчаливому осуждению матери я был готов, но ни секунды не сомневался, что меня здесь примут, дадут пищу и кров, предоставят возможность отдышаться и решить, что делать дальше. Патриотизм – последнее прибежище негодяев. Последнее убежище неудачников – родительский дом. Счастливы неудачники, получившие убежище, потому что если есть за ними нерушимая стена из любви и всепрощения, то ничего не страшно. А если нет… Резко становишься взрослым и перестаешь быть неудачником. Крепким становишься, жестким, способным прошибить башкой любые препятствия. Но через двадцать лет – будь готов услышать от человека, ради которого повзрослел: «душно мне с тобой… воздухом одним дышать противно». Какой из двух вариантов лучше – я не разобрался до сих пор. Тогда же, на пороге отчего дома, я увидел в глазах матери не ожидаемое молчаливое осуждение, а натуральный ужас: