Короче говоря, на третий день службы меня сделали курьером – мой непосредственный начальник, поручик Чеслав Ковальский, был доволен исполнительностью нового писаря, тем более что корявый почерк рядового Мессинга приводил штабных каллиграфов в неистовство.

А уж как был доволен сам рядовой! Не протирать стулья, не скрипеть пером, а гулять на свежем воздухе. Красота!

Задания я выполнял исправно, но и о себе не забывал – навещал знакомых, забегал в кафе, а однажды повстречался с Леоном Кобаком, весьма пройдошливым человеком. Леон согласился стать моим импресарио, но с одним непременным условием – что я буду слушаться его и вне сцены. «Ладно!» – сказал я.

Возвращаясь в штаб, я подумал, что давеча сгоряча назвал мою силу проклятой. А не кокетство ли это?

Что я значу без моих способностей? Да, я не просил Создателя наделить меня странными, подчас пугающими талантами, но смирись уж, Велвеле. И кем же ты станешь, когда вдруг лишишься силы? Одним из мириада созданий, копошащихся в варшавском муравейнике?

Помню, однажды в деревне я перевернул старую, полуистлевшую колоду, а под ней кишели мураши. Они бегали, суетились, таскали яйца. Я тогда еще подумал, что это здорово похоже на городскую сутолоку.

Так как, Велвеле, готов ли ты стать в строй безвестных и безымянных граждан, стать интегральной единицей «народных масс»? Пока сила с тобой, Велвеле, ты – единственный на свете.


Дальнейшие дневниковые записи, вплоть до середины 1925 года, практически отсутствуют, сводясь к разрозненным подсчетам, иногда с короткими, энергичными комментариями («жадюга», «ворюга», «каналья»). Видимо, в адрес импресарио[11].

4 августа 1925 года, Лодзь

С весны не мог найти свой дневник. Думал уже, что потерял, как он вдруг нашелся в одном из чемоданов, в кармашке на крышке.

Перечитал свои записи, испытывая снисхождение к тогдашнему себе, юному, непутевому, горячему.

Теперешний я – взрослый, солидный и опытный. Двадцать шесть лет скоро, не абы как.

Отец, правда, по-прежнему, как в детстве, зовет меня мишугенером[12], считая совершенно непрактичным и житейски несостоятельным. И у меня есть подозрения, что Леон склонен соглашаться с моим папашей – уж сколько раз мой импресарио дурил меня, присваивая себе куда больше, чем полагалось по уговору.

Правда, я никогда с ним не ругался из-за денег, поскольку корысть была его натурой. Кобак спал и видел деньги. Просыпался и думал только о деньгах. Говорил о них – и делал деньги, добывал их неведомыми, но законными путями.

Да и что толку ругаться? Попробуйте убедить горького пьяницу не пить! Да и куда я без Леона?

Что-то в нем было мне неприятно, что-то отталкивало, но Кобак обеспечивал мне хорошие заработки.

Конечно, по-всякому бывало. Тут как на море – то прилив, то отлив. Однажды два дня не ел, пришлось часы, подаренные Пилсудским, продать. А потом опять накатило – гастроли, аншлаги… Сил хватало на два выступления в день.

Самое интересное, что Леон не верил в телепатию, считая меня обычным шарлатаном, только что везучим. На первых порах я пытался Кобака переубедить, читая его мысли, но мой импресарио раз за разом «убеждался» в моем везении, и только.

«Молодец! – говорил он, когда я находил спрятанную им безделушку. – Тебе опять везет!»

Ну, что ты скажешь…

5 августа

Проснулся поздно и очень удивился, обнаружив рядом с собой хорошенькую девушку. Она тихонько посапывала, совершенно по-дитячьи, волосы цвета соломы были разбросаны по подушке, а одеяло открывало груди, похожие на опрокинутые чаши. Соски напоминали спелые малинки.

Я с трудом вспомнил, как ее звать: Беата. Она сама подошла ко мне вчера вечером, после выступления.