Каждый день приносил новые известия, одни страшней других. Каждый день хоронил – слой за слоем – то, что было вчера, неделю назад. Все это переставало существовать. Даже в нашем уме не существовало, прошлое мы не чувствовали, его не было. Друзья, семья – ничего этого уже нет, совсем иной мир, иная жизнь. Нельзя было даже оплакать потери. Мордехай, когда приехал, показал нам реальность, о которой мы знали – и не знали, знали – и не хотели знать. Помню, впервые мы встретились на каком-то собрании, их потом еще несколько было. Он разложил на коленях карту и показывал нам ситуацию на фронте в Африке. Это был великолепный журналист, репортер, политобозреватель. Именно он создавал наше новое мышление. Помню его слова, позднее они стали нашим девизом: «От Югославии до Норве-гии, от Словакии до Украины – везде воюют партизаны. Неужели среди них не будет наших людей?» Он тогда не знал, что партизанские отряды в Литве на девяносто процентов состояли из евреев[54]. Да. Тогда никто не знал также, что польские партизаны нас оттолкнут… Я это на себе испытал. Знаете, совсем старый уже стал, черт возьми, но до сих пор волнуюсь, когда вспоминаю. Все это для меня по-прежнему живо.

Помню, что Мордехай передал нам первые свидетельства о Катастрофе. О Хелмно, Белжеце, Травниках[55] еще до Треблинки мы впервые узнали от него. И все эти истории о машинах с газом… Он рассказывал об этом подробно – один из наших там был, но ему удалось смыться. Помню свою физическую реакцию. Даже не знаю, как это передать. Вот представь себе, сидишь здесь ты, сижу я, много других людей разного возраста, и кто-то говорит: «Я приговорен к смерти, и ничего сделать нельзя, ты приговорена к смерти, и ничего не поделаешь, он тоже приговорен к смерти, и никакого выхода нет, и все – соседи, друзья, семья, дети, старики, все без исключения…» Умом это вместить невозможно, ум противится. Помню свою физическую реакцию – у меня череп похолодел. Я… я… Я дышать не мог. У нас не было никаких сомнений, что Мордехай знает, о чем говорит, что это не бредни, не фантазии, не байки. Мы верили: подобное не только может существовать, но существует. Помню, рассказал об этом своим родителям, они сразу поверили. Потом рассказал о том же в доме моего друга Липки, он был нашим специалистом по радиоперехватам. Сказал его отцу: «Слушай, ты, твоя жена и вот он, дедушка ваш, и сыновья, и я, и мои родители, все мы обречены на смерть». Так он мне дважды врезал по морде – не мог такого вынести. Я, совсем щенок – сколько мне тогда было? – бросаюсь словами, смысла которых не понимаю. Такая у него была реакция. Я тогда не думал, что он какой-то особенно агрессивный. Скорее, он считал, что я ненормальный.

Итак, Мордехай нам об этом рассказал, и мы начали говорить о самообороне. Тогда в Сосновце и Бендзине гетто было еще открыто. Мысль о том, что защищаться надо чем угодно – топором, ломом, кулаком, – оказалась для меня новой. Понадобилось некоторое время, чтобы я эту мысль принял. Наша группа, таких взрослых – от восемнадцати до двадцати лет – было несколько в Бендзине и Сосновце, была потрясена не меньше, чем я. Нам стало страшно. Но в целом не помню, чтобы мы сомневались, пойдем с ними или нет. Нам было ясно, что с этого времени мы живем только мыслью о самообороне. Другие группы, другие организации не сразу приняли эту мысль. Но говорить об этом я не хочу. Я не историк, чтобы оценивать. После войны столько легенд наросло, а я не хочу свергать героев с пьедесталов. У меня очень многое болит. Это одна из причин, почему я не хочу издавать свою книгу