облизанная валами,
но черную похоти вену
мечтой рассеку пополам я.
И завтра, как пристани взмылят,
как валом привалится грудь, —
навылет, навылет, навылет
меня расстрелять не забудь!

1915

* * *

Я знаю: все плечи смело
ложатся в волны, как в простыни,
а ваше лицо из мела
горит и сыплется звездами.
Вас море держит в ладони,
с горячего сняв песка,
и кажется, вот утонет
изгиб золотистого виска…
Тогда разорвутся губы
от злой и холодной ругани,
и море пойдет на убыль
задом, как зверь испуганный.
И станет коситься глазом
в небо, за помощью, к третьему,
но брошу лопнувший разум
с размаха далёко вслед ему.
И буду плевать без страха
в лицо им дары и таинства
за то, что твоя рубаха
одна на песке останется.

1915

Повей вояна (вступление)

Еще никто не стиснул брови
врагам за думой одолеть их,
когда, шумя стаканом крови,
шагнуло пьяное столетье.
Как старый лекарь ржавым шилом,
увидя знак болезни тяжкой,
он отворил засовы жилам
и бросил сгустки в неба чашку.
Была страна, как новый рой,
курилась жизнь, как свежий улей;
ребенок утренней порой
игрался с пролетавшей пулей.
Один поет любовь, любовь,
любовь во что бы то ни стало!
Другой – мундира голубого
сверкает свежестью кристалла.
Но то – рассерженный грузин,
осиную скосивши талью,
на небо синее грозил,
светло отплевываясь сталью.
Но то – в пределы моряка,
знамена обрывая в пену,
вкатилась вольности река,
смывая гибель и измену.
Еще смертей двойных, тройных
всходил опары воздух сдобный,
а уж труба второй войны
запела жалобно и злобно.
Пускай тоски, и слез, и сна
не отряхнешь в крови и чаде:
мне в ноги брякнулась весна
и молит песен о пощаде.

1916

* * *

Еще! Исковерканный страхом,
колени молю исполина:
здесь всё рассыпается прахом
и липкой сливается глиной!
Вот день: он прополз без тебя ведь,
упорный, весенний и гладкий.
Кого же мне песней забавить
и выдумать на ночь загадки?
А вечер, в шелках раздушенных
кокетлив, невинен и южен,
расцветши сквозь сотни душонок,
мне больше не мил и не нужен.
Притиснуть бы за руки небо,
опять наигравшее юность,
спросить бы: «Так боль эта – небыль?» —
и – жизнью в лицо ему плюнуть!
Зажать голубые ладони,
чтоб выдавить снежную проседь,
чтоб в зимнем зашедшемся стоне
безумье услышать – и бросить!
А может, мне верить уж не с кем,
и мир – только страшная морда,
и только по песенкам детским
любить можно верно и твердо:
«У облак темнеют лица,
а слезы, ты знаешь, солены ж как!
В каком мне небе залиться,
сестрица моя Аленушка?»

1916

* * *

Если ночь все тревоги вызвездит,
как платок полосатый сартовский,
проломаю сквозь вечер мартовский
Млечный Путь, наведенный известью.
Я пучком телеграфных проволок
от Арктура к Большой Медведице
исхлестать эти степи пробовал
и в длине их спин разувериться.
Но и там истлевает высь везде,
как платок полосатый сартовский,
но и там этот вечер мартовский
над тобой побледнел и вызвездил.
Если б даже не эту тысячу
обмотала ты верст у пояса —
всё равно от меня не скроешься,
я до ног твоих сердце высучу!
И когда бы любовь-притворщица
ни взметала тоски грозу мою,
кожа дней, почерневши, сморщится,
так прожжет она жизнь разумную.
Если мне умереть – ведь и ты со мной!
Если я – со зрачками мокрыми, —
ты горишь красотою писаной
на строке, прикушенной до крови.

1916

Венгерская песнь

Простоволосые ивы
бросили руки в ручьи.
Чайки кричали: «Чьи вы?»
Мы отвечали: «Ничьи!»
Бьются Перун и Один,
в прасини захрипев.
Мы ж не имеем родин
чайкам сложить припев.
Так развевайся над прочими,
ветер, суровый утонченник,
ты, разрывающий клочьями
сотни любовей оконченных.
Но не умрут глаза —
мир ими видели дважды мы, —
крикнуть сумеют «назад!»
смерти приспешнику каждому.
Там, где увяли ивы,
где остывают ручьи,
чаек, кричащих «чьи вы?»,