Ливень все не унимался, но сквозь тучи сверкнуло солнце, и Перец выпростался из своих мыслей. Полный омерзения оттого, что должен что-то делать против своей воли, он напялил шляпу, взял стек, хотя не собирался ехать верхом, и, спустившись по самой широкой лестнице, вышел прямо в центральную аллею.
С того самого момента, как он очнулся и ощутил себя лежащим в своей комнате, в своей постели, Альбаса не оставляли в покое два тесно переплетенных между собой чувства: вина и ненависть. Два этих, казалось бы, эгоистичнейших состояния (если пока оставить в сторонке любовь) утратили в душе Альбаса обычную определенность. Переживая ненависть и вину, Альбас ни на секунду не задумался о себе, о том, чем они ему выгодны. Его терзали угрызения совести, он раздувал в себе мстительные мысли, которые – он сам это понимал – даже став делами, вряд ли смогут навредить юному графу больше, чем ему самому. Чересчур большая пропасть разделяла их, чересчур высоко было социальное положение графа по сравнению с его. Впрочем, чувства эти посетили Альбаса не сразу после того, как он пришел в себя, но чуть позже, когда он увидел, как тихо приоткрылась дверь и вошел отец. Лоб его был бледен. Отец нес в руках кувшин, полный желтых, красных, рыжих гвоздик.
– Хвала Всевышнему, – прошептал отец, перекрестившись. – Так ты очнулся, сынка.
Взбудораженные мозги Альбаса сразу отмечали все, что изменилось в мире с того момента, как они испытали сильное потрясение. Первой непривычной вещью были цветы. Альбас не помнил, были ли в их доме когда-нибудь цветы, ставили ли их в вазы. Вторая причина для удивления было обращение «сынка». Так нежно отец никогда Альбаса не называл. Они вечно в чем-то были несогласны, день и ночь втихомолку грызлись и спорили, и слово поласковее означало бы только капитуляцию, и ничего больше, открытое признание чужого мнения, смирение перед авторитетом Другого. Именно этого и нельзя было допустить, ибо Альбас, что касается упрямства, был подлинный сын своего отца. Потому они никогда, сколько помнит Альбас, иначе друг друга не называли, как только «Альбе» да «отче». Хотя любили друг друга, всегда любили, но любви их не нужны были красивые слова. Они и так это знали.
– Как Буткус? – были первые слова сына.
– Буткус? Какой Буткус? – отец смутился, потом вспомнил. – А-а. Тот Буткус. Выздоровел. Свеж как огурчик. Я прописал ему твое лекарство.
Альбас удивился:
– Как, выздоровел? За день? Что это вы мелете, отец?
– Тому уже целая неделя, сынка, – робко молвил отец, глядя в сторону. – Мы думали, ты не оправишься.
Неделя! Целую неделю Альбас пролежал без сознания. Целую сотню лет Лазарь пролежал мертвый, похороненный невесть где, а пробудившись, думал, что прошел всего час. Взгляд Альбаса коснулся цветов, и отец это заметил.
– Их запах благотворно действует на больного, – пояснил он.
Альбас, недолго думая, хотел возразить ему, но, взглянув в усталое, бледное лицо отца, смолчал.
– Да и вообще красивее, – добавил отец.
– Конечно, отче. Благодарю вас.
– Может, поешь, Альбе? Шутка ли – неделю проспать, ты так ослаб. Хлебни отварчика из баранины.
Вот и третье непривычное… Они никогда не держали ни овец, ни баранов. Раз отец говорит о баранине, значит, он ее покупал. Однако Альбас отлично знал скупость своего родителя, или, по словам последнего – его «бережливость», и с трудом верил в такие перемены. Ему ничего не оставалось, как только ответить: