Держался за конец платка, как малое дите за материн подол, и прислушивался сам к себе как к чужому: изобьет? сгонит с базу – пускай идет куда глаза глядят?.. И озлоблялся на себя: так что же он до самой церкви промолчал, не сказал: девка сгубленная, не беру, – шел под венец, как ярмарочный косолапый за своим вдетым в ноздри железным кольцом? В надежде – не тронул ее Леденев?.. А она что ж молчала, покоряясь родительской воле? Да не потому ли, что стыдиться ей нечего? Или ждет, что Матвей безропотно покроет ее стыд, побоится в страму ставить род свой, на весь свет сам себя ославлять? А что вусмерть забьет, не подумала? Каждый день ее будет втихаря поколачивать, потаюхою в гроб загонять?..

Нет, он не мог вообразить, как схватит ее за волосы, саданет головой о косяк, повалит на пол, станет бить, вонзая кованые сапоги в податливый живот. Он еще на пороге у Колычевых, в самый миг, как увидел ее, догадался: неспроста загнала его бабка Авдотья сюда, неспроста эту девку подсунула – не найти ему лучше, чем Дарья, и не надо искать, по нему одному и была она вылита.

Самолюбивый страх мужского унижения боролся в нем со страхом оскорбить ее несправедливым подозрением, оттолкнуть от себя. Он даже понял Леденева – настолько хорошо, насколько вообще возможно понять другого человека, – и удивлялся только одному: почему этот сильный и гордый мужик отступился от Дарьи так сразу? Впрочем, сытый голодного не разумеет. Босяк он, Леденев, – может, не захотел обнесчастить ее своей бедностью, нагрузить неизбывной нуждой, изнурить в колотьбе за кусок для себя и детей. А честь ее взять – захотел?..

Застыла на пороге.

– Ну что стоишь? Входи. Чего уж теперь? – позвал он зачужавшим голосом.

Подступила к нему, глядя в пол. Не вытерпев, вклещился в руку, усадил на кровать с собой рядом. Сжалась вся, словно кошка под чужой, незнакомой рукой, даже голову в плечи втянула. Пересиливая отвращение – и к себе, и к тому, что боялся открыть, – он осторожно взял в ладони ее голову, попытался откинуть фату и, запутавшись, зыкнул:

– Да сними ты этот нарытник к черту! Глаза твои видеть хочу. Как он тут у тебя?..

Сдернул морочный этот подвенечный покров вместе с белыми восковыми цветами – бесхитростно прямой, бесстрашный в своей обреченности взгляд ударил ему прямо в сердце, и по одним ее глазам, расширившимся так, словно застыла на дороге перед парою понесших рысаков, он тотчас понял, что она не тронута, и почувствовал стыд пополам с облегчением. Дыхание в нем вовсе пресеклось…

Ее безответно покорное тело казалось то ничтожно маленьким и слабым, и сердце заходилось от страха что-то в ней сломать, – то, напротив, всесильным в своей нутряной глухоте, и Халзанову чудилось, что толкается в мертвую, на пять саженей в глубь настуженную землю. Но тут она вдруг вытянулась в струнку, задыхаясь от переполнения и хватая ртом воздух, словно выныривала из воды на самом стремени… И, загнанно упав лицом в подушку, не сразу осознал себя, а после, жадно всматриваясь в ее оцепенелое лицо, владетельно и неуклюже трогал ее полуприкрытые глаза, крался, шел по ее золотым в керосиновом свете рукам, словно зверь, проводящий межу по земле, отделяя свое от чужого. «Моя, моя…» – убеждал он себя, но будто бы и вправду улавливал чужой, нетленный, невыветриваемый запах, словно этот мужик, не забрав ее девство, все равно обокрал его. Остался в мыслях Дарьи той любовью, с которой она нянчилась, как с куклой, когда была еще совсем девчонкой, и сама вместе с нею росла. Как будто все, что он, Халзанов, взял и еще может взять у Дарьи на честных мужниных правах, предназначено было тому темно-русому парню с тяжелым взглядом светло-серых глаз, смотревших на Матвея с завистливой тоской и запоминающей ненавистью.