– Ну вот и ты уж начинаешь поддаваться этой дряни, – усмехнулся Извеков, посмотрев на Романа нежданно спокойно и даже будто сострадательно – своими странными, печальными глазами, казавшимися подведенными, как у Петрушки в балагане.

Тонкокожий, издерганный, он, видно, вспыхивал как порох и так же быстро остывал, но говорил не умолкая:

– Увы, в твоих словах есть доля истины. Поглядишь на какого-нибудь биржевого торговца или сына заводчика – почему не на фронте? А половина мужиков в окопах, отчего и в полях недород. Спекулянты скупают весь хлеб и непрестанно подымают цены. В тылу совершенный бардак: интенданты воруют, промышленники поставляют гниль и рвань. Да, есть законы экономики, и они сейчас действуют против России, но ты не понимаешь главного, ты путаешь вершки и корешки. Ты решил: если твой государь подвергает тебя нескончаемым тяготам, ничего не давая взамен – мяса, хлеба, сапог, – тогда и ты не должен своему монарху ничего. Да и не ты, а миллионы так решили – что они никому ничего не должны. У них теперь главное – права человека. Свобода! Свобода от чести, от долга, от совести. Родную землю от германца боронить? Идите к черту, я свободен, мой первый долг есть самосохранение. Все, что естественно, не безобразно, и пусть интендант ворует сукно, и пусть рабочие нарочно портят пушку и винтовку, и пусть солдаты обнимаются с германцами, и да святится имя человека! Все только и делают, что требуют, требуют, требуют, – и каждый признает за человека исключительно себя: «мне, мне», «я хочу». И чем это кончится, а? Повальным братанием, свальным грехом? Германская нация, у которой порядок в крови, спихнет Россию в выгребную яму?..

Извеков еще долго говорил, и Роман соглашался со многим, находя в его длинных речах подтверждение собственных мыслей, своего недоверия к той большой правде, которая была в воззваниях социалистов, – слишком, что ли, хорошая для человека и потому недосягаемая, сказочная, такой переворот всей жизни обещавшая, что, кажется, и сбыться не могла, как ни были вольны в своей судьбе и даже в перемене места люди, прикованные к своему жилью и плугу неизбывной нуждой.

Он слушал с жадностью, довольный, что Извеков говорит с ним как с равным, как образованный с таким же образованным, и что он, Леденев, понимает его. При этом было ясно, что Извеков говорит скорее сам с собою, что он и вправду, видно, малость повредился головой – не то от мучения плена, не то от контузии, – а может, ему просто нужен был слушатель и никого, кроме Романа, не нашлось.

Когда Извеков выдохся и замолчал, Роман, предупредительно покашляв, спросил о насущном:

– Вы, ваше благородие, не знаете ли, где мы?

– Мы, братец, на Дунае, в сердце Венгрии. Недалеко от Будапешта. В Эстергоме. А сейчас – в карантинном бараке.

– Всего-то двое суток ехали – и уже в самом сердце? Стало быть, и до фронта не шибко далеко, – усмехнулся Леденев и понял по глазам Извекова, что тот хорошо его понял.

* * *

В неведомо какое время, в незнаемых местах бог знает кто – отряд из восьми человек, одетых, как блуждающие дезертиры или просто ошметки разбитого войска, – вели в поводу трех истощенных лошадей, подымаясь по долгому взгорью, петляя меж огромных ледниковых валунов, среди которых попадались вдруг разрезанные, как конским волосом высокий каравай, неведомо какой небесной силой. Похоронно выл ветер, обдирал обнаженные руки, лицо, громадными волнами перевеивал мириад снежных хлопьев, порхающих над миром, точно пух из распотрошенной перины.

В молчании карабкались все выше, лосиными, козьими тропами сквозь черный ельник, сквозь рощицы приземистых дубов, сквозь матерый сосняк, туда, где снег лежал уж высотой с аршин, валил все обильней, все гуще, пухлой мглою забвения застя ближайшее будущее.