Да о чем же он думает? Корпусной комиссар! На которого завтра смотреть будут тысячи: какого к ним прислали нового большевика. А может быть, так действует сознание приготовляющего себя к смерти человека: вдруг вперемежку начинаешь думать обо всем пережитом и еще не испытанном, о том, чего, быть может, никогда уже не испытаешь?

Не мог уснуть – переполняло предстоящее. Завтра утром – в бою, на глазах Леденева – должно было решиться: пустое место он, Сергей, иль все же человек. Как будто бы такое же волнение испытывал он в ночь перед экзаменом, перед оценочными стрельбами и смотрами, и было странно, что сейчас боится немногим сильней, чем тогда… А отчего же трепетать? Под орудийными обстрелами, под приникающим к земле пулеметным огнем он бывал много раз, видел смерть, хоронил своих павших товарищей, так странно, невозможно непохожих на себя живых… только вот никогда еще не дорывался до живого врага.

Ему вдруг вспомнились слова кого-то из наполеоновских маршалов: мол, воевал он двадцать лет без перерыва, но ни разу не видел двух сошедшихся кавалерийских громад, разве только как конница вырубала спасавшихся бегством стрелков. «А я вот увижу, – сказал он себе. – Вот это-то я завтра и увижу».

VI

Сентябрь 1916-го, Кениермеце, Венгрия

Голова ощущалась огромной, размером с ведро. От тряски вагона, от стука колес неутомимыми толчками наполняла ее боль, словно кто-то бил Романа молотком по голове, и он уже привык. Поезд бешено мечет назад какое-то незнаемое и непредставимое пространство, а потом замирает и подолгу стоит, и в вагоне совсем беспродышно, как в зарытом гробу. Но в этой-то бездвижности и оживают перемятые, как будто побывавшие под жерновами люди:

– Ах ты мать твою в душу, да что же они не дают нам поесть?

– Утро, что ль, или вечер? Бори-ис…

– Не утро и не вечер, а это мы на том свете.

– А жрать я хочу – это как? Душа-то, поди, есть не просит.

– А кто тебе сказал, что мы в раю?

– Святые отцы вроде как обещали. Всем убиенным за царя и веру.

– Им легко обещать. У них мосол говяжий в щах, а мы в окопах гнили, сухари сосали. Вот тебе и вся вера, и царь, и отечество. За что умирать? Одна и радость что отмучиться, от страха смертного ослобониться, чтобы сердце не жал.

– Без табаку совсем хреново. Харчи еще туда-сюда, а вот без курева зарез…

Грохочут засовы – и молнией, как Лазарю в пещеру, бьет в недра теплушки ослепительный свет. Полуживые пленные встают и, как слепцы, протягивая руки, принимают подаяние – чувал гнилого хлеба на вагон или «каву», разлитую по толкающимся котелкам и консервным жестянкам.

– Снова пойлом отделались!.. И когда ж будет хлеб?

Кипяток отдает жженой пробкой, полынком, желудями, но и его выхлебывают с жадностью… И опять бег машины, против которой ты ничто.

Под перемалывающий перестук колес в сознании Романа несвязные всплывают, меняются воспоминания. То он видит Карпатские горы, как в донские зеленые шубы, обряженные в гущину своих лесов; повитые куревом, на грани видимого сказочно-недосягаемо синеют их граненые вершины – неосязаемо-воздушные, плавучие соборы, воздвигнутые не людьми, а самою землей, которая неисчислимыми веками жила одна без человека и искала Бога. И голос матери, в печном тепле и кислом запахе овчин напевно выводящий: «Котик-братик, котик-братик… Несет меня лиса за синие леса…»

А вот уж Хотинское поле, перепоясанное многоцветными шеренгами полков, недвижных, как куртины неоглядного регулярного парка: одесские уланы, новгородские драгуны, казаки-оренбуржцы… Терцы в серых черкесках красуются серебряным узорочьем кинжалов и легкими статями поджарых кабардинских скакунов, а дальше пламенеют полосатые халаты обугленно-смуглых текинцев, последним нестаявшим снегом белеют их мохнатые папахи, тоскуют в ножнах страшные, изогнутые полумесяцем клычи. Вороньим крылом, отвернутыми лемехом пластами чернозема лоснятся крупы, спины, груди вычищенных лошадей, блестит их ременная сбруя, даже жиром натертые, словно крытые лаком копыта.