Уж коли о нем зашла речь, вот записанный мной по свежим следам разговор в тогдашней Москве.

– Он не выше нас, но впереди – разведчик и модернист русской поэзии, – сказала Юнна. – Как Мандельштам и Пастернак – сейчас их новизна стерлась, а современников потрясала. Через пятнадцать лет, когда Рыжий станет нобельцем и классиком и его стих разойдется по рукам, его новизна сотрется и мы все окажемся в одном корыте. Лучшие из нас, – добавила она на всякий случай.

Юнна гнула свою линию – присоединяясь к Бродскому, одновременно занижала его под себя, не будучи способна сама до предложенного им уровня дотянуться. Он уже и сам не мог дотянуться до своего прежнего уровня: нью-йоркский – до питерского. И еще: живя в России, Юнна вынужденно аполитизировала Бродского, потому что сама была в стихах верх аполитичности и отрешенности от мирской суеты. Потом они поменялись местами – уже в Америке Бродский стал отстаивать искусство для искусства, а Юнна – даже не политизировала, а огосударствила свой стих.

– У Бродского в руках инструментарий, которого нет сейчас ни у одного русского поэта, – защищал я его редут.

Другие помалкивали, следя за нашей перепалкой и не признавая в Бродском классика ни теперь, ни в будущем. Фазиль честно признался, что не понимает его стихов, и привел пример про пчелку, но мой сын-тинейджер, знавший Бродского наизусть и схватывавший на лету, мгновенно объяснил, что у пчелки жало в заднице.

– Судя по всему, у него была здесь нелегкая жизнь, тяжкая и продувная, – сказал Фазиль. – Такое у меня ощущение, что поэтом он не родился – до поэзии его довела Советская власть.

Я решил промолчать про Марину Басманову, которая участвовала в этом «сотворении» поэта наравне с Советской властью.

Тут раздраженно вмешалась Юнна:

– Я вас умоляю! Наоборот, Советская власть мешала выявить генетическую – то есть сущностную, а не благоприобретенную! – причину аллергического состояния его души по направлению к миру вовне – казалось, что виновата Советская власть, а выяснилось, что поэт не в ладах со всем миром. Вот что он пишет в последней поэме: «Птица, утратившая гнездо, яйцо на пустой баскетбольной площадке кладет в кольцо» – чем не образ мировой цивилизации? А потом они мечут в нас отравленные стрелы, но те приживаются в нашем организме и становятся часовыми указателями.

– Векторами страха, – поправил я. – Я понимаю, кошка выбирает ту единственную траву, которая ей позарез, но как можно деполитизировать Бродского, когда у него есть «Конец прекрасной эпохи» с прямым и четким противостоянием: жертвы – палачу.

– Это и так, и не так, – сказал Фазиль. – Так в том смысле, что Бродский – не Евтушенко, который антисоветский сегодня, а завтра – ультрасоветский.

– В зависимости от модус вивенди Софьи Власьевны, – сказала Юнна, примиряя поэта с царем.

– И в зависимости от своей стратегии, – добавил я.

– Не совсем, – возразил Фазиль. – Человек в стихах вашего Бродского – не только политическое животное, но в том числе политическое животное. Его лирический герой многообразнее, богаче, полихромнее.

– Тонкачество, – огрызнулась Юнна, хотя объект нашего разговорного разговора давно уже, по Пармениду, превратился в акт исследования, но ей лишь бы спорить! – Он сменил одну империю на другую и убедился, что всё едино – «…ибо у вас в руках то же перо, что и прежде», и тот же «конец перспективы»:

Я пишу из империи, чьи края
Опускаются в воду. Снявши пробу с
Двух океанов и континентов, я
Чувствую то же, почти, что глобус.
То есть дальше некуда. Дальше – ряд
Звезд. И они горят.

Знал бы Ося, как горячо о нем здесь говорят, будто не уезжал!