Как воспринимает себя Беньямин в этом жизненном «лабиринте»? «Что там таится в полости его загадочной середины, я или же судьба, не должно меня здесь интересовать, зато и в тем большей степени – те многочисленные ходы, что ведут внутрь».[220] Что я не относится к этой середине, Беньямин констатирует хоть и беспечно, но вовсе не небрежно. Ибо вообще непонятно, обнаружится ли при попадании в «полость» нечто заслуживающее внимания. Беньямин даже задается вопросом, не является ли «так называемый образ нашей собственной сущности, которую мы носим в себе, <…> от одного момента до другого чистой импровизацией».[221] Встретить я внутри точно невозможно, поэтому Беньямин не знает, как он может стремиться походить на «собственный образ»: «…меня всегда приводило в замешательство, когда от меня требовали походить на самого себя [, например, ] у фотографа».[222] Он знакомится с собой, подвергая себя воздействиям мира. Тогда в лучшем случае он оказывается подходящим к вещам, его беспомощность обретает конец, и ему даже удается «походить на квартиры, мебель, одежду».[223] Этой преданности вещам сродни и преданность людям:

Так и взирая на любимую, мы выходим из собственных пределов. Ослепленное, порхает ощущение в блеске женщины, как стая птиц. И как птицы ищут убежище в укрытии листвы дерева, так и ощущения убегают в тенистые складки, в непримечательные жесты и в неприметные изъяны любимой плоти, где им покойно в укрытии.[224]

В пределе этого выставления себя воздействию мира обнаруживается такой опыт, где человека вырывают из его привычек «редкие картины», в центре которых, тем не менее, стоим «всегда мы сами»:

Но это не так уж загадочно, потому что такие мгновения внезапного озарения суть одновременно миги вне-себя-бытия; и пока наше бодрствующее, знакомое, дневное я, действуя или страдая, вмешивается в происходящее, наше более глубокое я покоится в другом месте, и этот шок потрясает его, как огонь спички – кучку магнезии. Этой жертве нашего глубинного я обязаны наши воспоминания своими самыми неизгладимыми образами.[225]

Когда человек пытается выделить и понять свое я, оно как раз и исчезает в непознаваемом. Познаваемо – и уязвимо – оно будет только в общении или даже причастности, причащении к действительности. Боль, испытанная от шока, гарантирует живость переживаемому опыту; я оказывается в него вовлечено, затронуто, ранено им, через этот опыт я и познаёт себя.

Неторные или же столбовые пути, которыми ходит человек в поисках себя, отражаются в различных формах речи, письма и, как считает Беньямин, повествования. Здесь снова в поле зрения появляется автобиография; ее возможности и невозможности прямо зависят от установок его теории повествования.

30 октября 1928 года Беньямин пишет Гершому Шолему: «…новая "теория романа", снискавшая Твое высокое одобрение и место рядом с Лукачем <…> недавно завершена».[226] 7 мая 1933 года он снова пишет Шолему, что его только что завершенная работа «У камина» содержит «теорию романа, непохожую на Лукачеву».[227] Эта лапидарное заявление различия ясно указывает: он хочет занять позицию не рядом с Лукачем, а против него и его «Теории романа».

Беньямин перенимает центральное различение Лукачевой теории, чтобы затем его радикально переосмыслить. Из противопоставления «роман – эпос» он в своем эссе «Рассказчик» делает другое: «роман – повествование», критически заряженное против романа. Отталкиваясь от этого противопоставления, Беньямин еще более укрепляется в своем убеждении против «я» и уточняет свою позицию по отношению к автобиографии.