Савин не пошел дальше, свернул вдоль закрайка: пусть их хороводятся. И застыл, боясь пошевельнуться. На одинокой, обгорелой и расщепленной вверху лиственнице сидел глухарь. Савин его даже не заметил, пока тот не шелохнулся. И оба замерли.

Савин тихо попятился, затем, развернувшись, заторопился по своим следам в зимовье.

– Ольга! – сказал с порога. – Там – глухарь. Совсем рядом.

– На горелой лиственнице?

– Да. Он даже не улетел, увидев меня.

– Этот глухарь – мой друг, Женя. Его зовут Кешка. Так же, как и дядю. Кешка только у него может брать с ладони бруснику. Даже у меня не берет.

– Он так и живет здесь?

– Нет. На той стороне Эльги. А сюда кормиться прилетает каждое утро. И ждет меня. Просит мороженой брусники.

– Оленька, бросай печку. Завтракать потом будем. А сейчас пойдем глухаря кормить, а?

Глухарь сидел там же. Важно и безбоязненно поглядывал вниз. На высоте человеческого роста, на самом нижнем сучке была укреплена дощечка-кормушка, которую Савин поначалу не заметил. Ольга насыпала в нее алых бусин брусники. Глухарь шевельнул густо-красными, почти багровыми бровями, выпятил черную с синеватым отливом грудь и кивнул головой: спасибо, мол. Ольхон, сидя у ног Ольги, прянул ушами. Она шлепнула его по загривку, и уши опали. Глухарь выжидающе смотрел вниз, и Ольга сказала:

– Пойдем, Женя. Он не возьмет ягоды, потому что тебя совсем не знает.

Тропинка вывела их к реке. Под самым обрывом над водой курился пар.

– Никак не может Эльга уснуть. Видишь, Женя, опять наружу вырвалась. Она у нас с характером.

Струя воды выбивалась из-под ледяного одеяла, разбрасывалась поверху и застывала зеленоватыми кругами, образуя слоистую наледь. И парной дымок тянулся вверх, словно и на самом деле подо льдом ворочалось и дышало живое существо.

– Помнишь, Женя, ночью Ольхон лаял?

– Помню.

– Вон сохатый прошел. Справа его старые следы, видишь, вытянутые блюдечки? Их уже подровняло. А слева – целые тарелки. Это свежий след.

Следы терялись на противоположном отлогом берегу, заросшем тальником. Савину показалось, что сохатый до сих пор там: хрустнула сломанная ветка, шевельнулась корона рогов.

– Он ушел перед рассветом, Женя.

– Чем же он там кормился? Ни почек, ни листьев.

– Тальник грыз. Тальник в бескормицу всех спасает.

– Кого – всех?

– Изюбра, зайца, даже рябчика… А дальше, гляди, деревья повыше ростом.

– Вижу.

– Это чозения.

– На ветлу похожа.

– Не знаю ветлу. Чозения – самое древнее дерево в тайге. Летом у нее узкие серебряные листочки. Вдоль ствола вверх тянутся. Растет и на гальке, и на песке. А потом сбрасывает листья, и тогда рядом селятся другие деревья. Чозения жизнь им дает, а они потом у нее солнце отнимают. И она умирает…

Ольга замолчала. Пошла, притихшая, вдоль берега. У большого голого валуна остановилась.

– А вон там, Женя, живут мои ежи. Еж и ежиха, видишь?

Савин глядел и не видел никаких ежей.

– Ну, посмотри же внимательно. Носы в сугроб уткнули и снег лижут.

И вдруг Савин увидел двух громадных ежей на том берегу – так поразительно похоже высветил зарождающийся день две прибрежные скалы, густо утыканные лиственницами-иголками. С той стороны всходило солнце, но от скал еще падала косая тень, и оттого ежи как бы шевелились, чуть приподнимали свои носы из сугроба и снова опускали их в снег.

– Вчера мы прошли совсем рядом с ними. Но ты их не заметил, потому что они спали. Они спят ночью и в середине дня.

– А где же наша лыжня, Оля?

– Около ежей. Там тень, и ее не видно.

– А в какой стороне вертолетная площадка?

– Ты хочешь скорее уйти?

– Нет. Я вообще не хочу уходить от тебя.

Она улыбнулась, и в этой улыбке были понимание, сожаление и даже какая-то мудрая снисходительность. Повернулась к нему, и он почувствовал, что тонет в ее глазах.