– Сыграй мне гамму, – взмолился я, – и пусть в ней будет рассказ о детстве и юности Самогрызбаши, о вашей трудной любви.

– Я сыграю тебе гамму си-бемоль-мажор-диез-бекар, – с какой-то неистовой радостью согласилась Пристипома.


– Аркаша, Аркаша, вот вы бывали в Мерике. Расскажите нам, каково там? – спрашивали люди с тревогой и надеждой. – Каковы они, мериканцы? Похожи ли они на нас, имеют ли по паре ног, рук, ушей?

– Не все, – отвечал сурово Аркаша, – не все имеют по паре рук, ног, тем более ушей. И говорят они не по-нашему, не по-русски.

– Аркаша, мы, люди, хотим знать, а почему они такие не такие, Аркаша? – жадно спрашивали люди.

– Потому они не такие, что не среди них, а среди вас вырос ваш Аркаша, поэтому вы на меня и похожи больше, чем кто-либо, – отвечал Аркаша и ответом своим попадал в самую, что ни на есть, точку.

– Аркаша, ваши дело и тело переживут века! – кричали после этого люди.

– Зачем я не птица? – вопрошал в свою очередь Аркаша. – Летал бы под солнцем. Зачем я не рыба? Резвился бы в море. Зачем я не тигра? Рычал бы ночами.

При всей своей любви земляне эксплуатировали Аркашу по-чёрному: чего стоила одна только его работа в качестве мирового (в другом переводе – всемирного) судьи. Впрочем, судейство было поставлено у Аркаши на поток: ему хватало одного взгляда, брошенного на введённых спорщиков, чтобы определить, кто прав. На виноватого Аркаша указывал пальцем и принимался за следующую пару.

Говорят, некто, желая прославиться своим вопросом, спросил Аркашу:

– Аркаша, есть ли такое, чего вы не знаете?

– Очевидно, нет, – отвечал Аркаша скромно, но с достоинством.

– Аркаша, если бы вы знали, как вы угнетаете своей непоколебимой, непогрешимой, безупречной правотой! Вы всегда и во всём правы. Ну ошибитесь хоть раз, Аркаша! – просили иногда Аркашу земляне из числа наиболее угнетённых его правотой.

– А хрен вам, – отвечал Аркаша скромно, но с достоинством.


Мощные жизнеутверждающие звуки гаммы вынудили меня зарыдать, как вынудили бы зарыдать всякого, не лишённого хотя бы толики вкуса, слуха, такта, способности воспринимать прекрасное, переваривать его и делиться результатами с окружающими.

Пристипоме особенно хорошо удавались бемоли, хотя и диезы были на высоте. Так, благодаря волшебной силе искусства, вся моя никчёмная жизнь пронеслась передо мной в наиболее катарсисуальных её проявлениях:

на счёт раз – рождение в муках с травмами головного мозга, сердца и ягодиц, несовместимыми с возможностью занятий умственной, сердечной или сидячей деятельностью.

на счёт два – голодное детство жизнерадостного рахитика.

на счёт три – отроческое истечение слюной и спермой по поводу, без повода и даже без намёка на повод.

на счёт четыре – юность раздолбая: поиски любви, мечты о свободе.

на счёт пять – молодость безобразника: с разбегу я выбиваю ногой кепку с мелочью из рук нищего:

– Всех вас, вонючки, в открытый космос – вслед за кепкой! – разъясняю я нищему один из постулатов своей передовой философии.

Ах, эта моя молодость, с её романтическими прекраснодушными порывами!

на счёт шесть – молодость безобразника: со всего размаху я всаживаю шило в зад негодяю, уличённому мною в процессе дегуманизации дорогущей моей столицы, золотушечного моего Квамоса.

– Ну что, какашка, получил? – с весёлой укоризной спрашиваю я его. – Нельзя плевать на улицах Квамоса – образцов ведь он не менее, чем показателен.

Ах, эта моя любовь к златоглавой столице – такая грубая, терпкая, плотская, но вряд ли в то время взаимная!

на счёт семь – молодость безобразника: вот потасканный мужичонка, имеющий наглость носить дипломат и, возможно, потому полагающий, что имеет дипломатическую неприкосновенность, зацепляется сандалией за чугунную решётку – этакий пояс верности вокруг чахлого деревца, изумлённо изогнувшего от такого знака внимания навстречу таинственному незнакомцу свои морщинистые старушечьи прелести. А зацепившись сандалией, мужичонка роняет своё крокодиловокожее чудо.