Ну, вот или не вот, Брамфатуров, слава Богу, спорить не стал. Лишь с иронией заметил, что некоторые экзегеты относят факт позднего включения в текст Евангелий Откровений Иоанна Богослова на счет Провидения, которое якобы всячески препятствовало его ранней канонизации по причине глубоких сомнений в композиционной компетентности канонизаторов. Дескать, в противном случае эти Откровения могли оказаться как посреди Деяний, так и посреди Посланий, что непоправимо исказило бы Божественную архитектонику Нового Завета. Не ожидавшая подобной покладистости директриса, хотела было ограничиться взятием торжественной клятвы «никогда впредь и больше ни за что», да вовремя вспомнила о других классиках, также не избегших вопиющих умствований того же недоросля. О Лермонтове вспомнила. О Михаиле, об Юрьевиче. В частности, о его лирическом герое, которому было «И скучно, и грустно и некому руку подать в минуту душевной невзгоды», и так далее, вплоть до скорбного финала с его горькой констатацией жизни как пустой и глупой шутки, каковую, конечно же, следовало трактовать не расширительно – ибо жизнь сама по себе для поэта прекрасна, – но исключительно в применении к той отвратительной форме, что сложилась в 30-е годы прошлого века в николаевской России. Что, кроме идейной связи этого стихотворения с программной «Думой», и восхищения простотой выражения да естественностью и свободой стиха, мог вызвать этот шедевр в душе 14-летнего мальчишки, наверняка воображающего себя в душе Печориным?
Оказалось, много чего такого иного, что опять спасибо хорошему качеству лака для волос за нерушимость директорской прически. Хотя не скроем, был момент, когда казалось, что даже французской парфюмерии не справиться с напором слившихся воедино чувств: праведного негодования, изумленного ошеломления и нравственного возмущения. Подобную ересь впору выслушивать только лысым преподавателям словесности. Но не стричься же наголо из-за всякого литературного хулигана! Он, видите ли, полагает, что нет ничего ни в этом мире, ни в том, что не показалось бы пустой и глупой шуткой, если взглянуть на все на это (и то) так, как взглянул поэт, то есть с холодным вниманием. Быть может, архангел Сатанаил именно такого взгляда и удостоил излюбленное детище Господне – человека. В результате чего загремел в тартарары. Следовательно, холодное внимание взгляда суть дьявольское состояние души, весьма характерное для Лермонтова с его байроническим демонизмом. Тогда как небрежный, но, тем не менее, заинтересованный и сочувственный взгляд Пушкина, более Господу угоден, да и всем нам куда ближе и душеприятнее. Не случайно, Пушкин, будучи в том же 26-летнем возрасте, что и Лермонтов, когда последний сочинил разбираемое нами стихотворение, поэтически предвосхитил это лирическое событие гениальным советом:
С выражением прочитав сей несомненный пушкинский шедевр, этот enfant terrible[55] пустился во все тяжкие ложного истолкования, поминая не к месту разных библейских персонажей, а именно царя Соломона, у которого на заветном кольце, оказывается, было выцарапано жалкой прозой примерно то же самое, что Александр Сергеевич запечатлел бессмертными стихами. Настойчивые попытки Арпик Никаноровны обратить внимание еретика на то, что он, быть может, сам того не желая, оказался по одну сторону классовых баррикад с реакционерами, травившими Лермонтова за его свободолюбивые антимонархические, антикрепостнические убеждения, в том числе за гениальное «И скучно, и грустно», успеха не имели. Даже, как всегда, к месту и ко времени процитированный Белинский (««И скучно, и грустно» из всех пьес Лермонтова обратила на себя особенную неприязнь старого поколения. Странные люди! Им все кажется, что поэзия должна выдумывать, а не быть жрицею истины, тешить побрякушками, а не греметь правдой!») не смог вернуть заблудшего отрока на стезю добродетели. Напротив, вызвал ряд не укладывающихся в голове критических замечаний о том, что он-де не видит большой разницы между любителями побрякушек и обожателями громовых раскатов, поскольку и те, и другие являются рабами собственных слуховых галлюцинаций. И что по здравом размышлении, он находит положение любителей побрякушек менее безнадежным, чем любителей громов, так как от последних можно вполне эстетически оглохнуть. Что, между прочим, и случилось с «неистовым Виссарионом» в пору его маниакального увлечения тем, что ему угодно было именовать «натуральной школой» – этим москательным отделом в мелочной лавочке реализма. Только эстетически глухой человек мог поставить Жорж Санд выше Бальзака, а Гоголя сопричислить к сатирикам и реалистам (все равно как считать Данте юмористом на том очевидном основании, что он является автором пусть и Божественной, но все же