В 1965 году Тарковский таким образом сформулирует свое отношение к потустороннему, которому нет места в дольнем:
И это было, вне всякого сомнения, драмой Арсения Александровича, которую до поры ему удавалось скрывать.
В начале лета Тарковский уехал в Москву.
Даже нелюбимая им, но необходимая для заработка переводческая работа была милей бесконечных стирок, пеленок, кормлений и бессонных ночей у колыбели мальчика. Казалось, что в этой ситуации Арсений в первую очередь боялся потерять личную свободу, которую находил питательной средой для своего творчества.
Маруся с сыном остались в Завражье.
Конечно, они не были одни. Молодой маме помогали Вера Николаевна, Николай Матвеевич, Лев Владимирович Горнунг, няня, акушерка Анфиса Маклашина, но ощущение одиночества не оставляло Марусю. Другое дело, что заботы с маленьким Андреем отбирали все силы, и времени на пустую печаль просто не оставалось, но странное чувство несхождения, понимания того, что жертва принесена и возврата не будет, казалось, навсегда поселилось в ее сердце. Да, отныне она всегда будет с сыном (впоследствии и с дочерью), а он, ее возлюбленный, только с собой и своей поэзией.
Когда оставались силы, то перед сном Маруся читала Достоевского.
Хотя бы и «Бесов»: «При свете тусклой тоненькой свечки в железном подсвечнике я разглядел женщину лет, может быть, тридцати, болезненно-худощавую, одетую в темное старенькое ситцевое платье, с ничем не прикрытою длинною шеей и с жиденькими темными волосами, свернутыми на затылке в узелок, толщиной в кулачок двухлетнего ребенка. Она посмотрела на нас довольно весело; кроме подсвечника, пред нею на столе находилось маленькое деревенское зеркальце, старая колода карт, истрепанная книжка какого-то песенника и немецкая белая булочка, от которой было уже раз или два откушено. Заметно было, что m-lle Лебядкина белится и румянится и губы чем-то мажет. Сурмит тоже брови и без того длинные, тонкие и темные. На узком и высоком лбу ее, несмотря на белила, довольно резко обозначались три длинные морщинки. Я уже знал, что она хромая, но в этот раз при нас она не вставала и не ходила. Когда-нибудь, в первой молодости, это исхудавшее лицо могло быть и недурным; но тихие, ласковые, серые глаза ее были и теперь еще замечательны; что-то мечтательное и искреннее светилось в ее тихом, почти радостном взгляде… Странно, что вместо тяжелого и даже боязливого отвращения, ощущаемого обыкновенно в присутствии всех подобных, наказанных Богом существ, мне стало почти приятно смотреть на нее, с первой же минуты, и только разве жалость, но отнюдь не отвращение, овладела мною потом».
Маруся закрывала книгу и долго лежала с открытыми глазами в полной тишине. Воображала увидеть себя такой через годы – радостный взгляд, тихие, ласковые глаза, исхудавшее лицо, болезненная бодрость. Хотя прекрасно понимала, что со временем все трудней и трудней будет скрывать раздражение, обиду, постоянные слезы, идущие откуда-то из глубины, но при этом быстро сохнущие на щеках, и жалость к себе. «И все-таки нет ничего бессмысленней и бесполезней жалости к самому себе», – мыслилось.
Словами Криса в «Солярисе» Андрей спустя годы ответит матери: «Знаешь, проявляя жалость, мы опустошаемся. Может быть, это и верно. Страдание придает всей жизни мрачный и подозрительный вид… Но я не признаю, нет я не признаю… То, что не составляет необходимости для нашей жизни, то вредит ей? Нет, не вредит, не вредит, конечно, не вредит. Ты помнишь Толстого, его мучения по поводу невозможности любить человечество вообще».