Когда он дожил до сорока пяти, то подумал, что ей очень страшно было умирать в этом возрасте. Но что лучше, развалиться от старости или уйти вот так, чуть миновав половину? Это, наверное, очень больно, уходить вот так – с чистой ясной головой, с полным пониманием того, что сейчас тебя не станет. Это все равно что операция без анестезии. Марк почему-то был уверен, что к старости ее подадут, что позаботятся и обезболят. Что если он будет умирать один в говне и моче в своей стариковской квартире, то он это не почувствует, его личность сбежит из тела раньше, великий анестезиолог природа сделает свое дело. Его сознание, его память, к этому времени услужливо превратившись в сплошное решето, разверзнутся и отпустят его «Я» в эту бездну еще до того, как он это осознает – деменция, альцгеймер, паркинсон помогут.
Еще он рассматривал другой вариант – умереть в богадельне среди чужих людей, как умер отец спустя двадцать с чем-то лет после смерти матери. Говорят, ему было больно, и он чувствовал эту боль, осознавал ее, но не мог ничего сказать. Марка там не было, и он не верил. Если мать умерла на его глазах, то отец был скрыт двумя тысячами километров, и Марк ничего не почувствовал. Там, вдали, умирал совсем другой человек, сохранивший лишь истертую временем оболочку. Нет-нет, не чужой, а просто другой. Его сознание цеплялось своими тоненькими коготками за это иссохшее тело, отказывающееся жить, колотило в грудь, заставляло дышать, биться сердце, но уже ничего не могло сделать, никто его не слушался.
Хотя, что толку думать о смерти, о том, какой она будет, вариантов много, но никто не предлагает их на выбор, пусть смерть думает о тебе, а не ты о ней, в конце концов, это ее ремесло, ее работа, каждый должен делать свое дело и делать хорошо.
Каждый год Марк навещал отца. Здоровье того становилось все хуже и хуже, но происходило это медленно. Проблемы со зрением у него были и до смерти матери, но макулярная дистрофия тоже медленная болезнь: отмирают зрительные клетки в центре, но если ты это вовремя замечаешь, то можешь остановить, а если нет, то остаешься с периферийным зрением. Собственно, это тоже зрение, что-то видишь, но ни читать, ни писать уже не можешь. С ногами тоже не все было ладно – он их плохо чувствовал, ступал осторожно, ходил медленно, казалось, дунет ветер и он упадет. Потом, кстати, он и падал, и в последний раз очень неудачно. Это, кстати, начали отмирать двигательные нейроны, и делали они это тоже медленно и тоже давно.
Все предвещало, но дурные вести не особо себя распространяли. Он был на пенсии и пока мог читать текст, набранный на машинке, продолжал работать. У него водились деньги, и он не терял надежду найти женщину. Он еще не был тогда окончательной развалиной и предпочитал тех, кто на двадцать лет его моложе. Такие находились – небедный старик с трехкомнатной квартирой в центре. Но жил он с ними недолго – выгонял. У какой-то оказывался дурной характер, какая-то была просто глупа, как одна крановщица-молдаванка, которая не знала, что у нас произошло в 1917 году, а у какой-то мешал ребенок. Впрочем, все это было со слов отца, Марк подробно не вникал.
В один из приездов отец стал жаловаться Марку, мол, была у меня одна женщина, такое со мной делала в постели, что еще никто мне не делал, но шизофреничкой оказалась… До Марка не сразу дошло, что пытается описать ему отец, но потом догадался – она сделала ему минет. Значит, мать… Как же они жили?…
Беда была в том, что этого теперь он не хотел знать, возможно, этого он никогда не хотел знать. Но эти знания были приколоты к его памяти, словно записки другого, приколотые кнопками к стене квартиры, где ты живешь. Волей-неволей они уже твои, деваться некуда.