Моргнул царь, огляделся. Столовая горница вокруг, свечи горят, Гнева рядом сидит, на поясе острый меч, а на блюде – голова сына старшего. Царь ахнул, отпрянул. Гнева схватила за руку:
– Что такое, владыка мой?
Серчал Милонег, когда звала его жена владыкой. Слово это принесла Гнева из чужих земель. Серчал царь, запрещал, наказать грозился… Гнева уж и перестала, а вот, гляди, вспомнила – будто ледяной водой в лицо. Зато отрезвило; понял Милонег, что приблазнилось[93] ему, покорзилось, а на блюде – не голова рассечённая, а разрезанный каравай.
– Хорош твой хлеб, – вымолвил царь. Положил на стол перед Иваном кожаный мешочек. – Награда… умелице. А к завтрему вели ей… и вы, сынки мои, жёнам велите… рубахи соткать. Такие, чтоб и мне не стыдно надеть.
– Награды невесте моей за каравай не надо, – ответил Иван.
– Для тебя она, батюшка, старалась, не обижай платой.
– Всё ли ладно, Милонег? – тревожно шепнула Гнева.
– Всё… в порядке, – прохрипел царь. – Воды подайте с вином… А ты иди, иди с глаз моих!
С тяжёлым сердцем ушёл Иван. Воротился в светёлку, лягушка и спрашивает:
– Что, царский сын, не весел, головушку повесил? Али хлеб царю не мил? Али обидел кто? Али ещё какая беда приключилась?
Иван присел рядом, провёл над свечой ладонью. Свеча трепыхнулась, наклонилась, будто вспыхнуть хотела, да передумала. Тёплым воском запахло.
– Каравай твой царю милее прочих показался, зелёная. И обид мне никто не чинил. Но что-то батюшку гложет… Да к тому же велел он к утру завтрашнему рубаху соткать, такую, чтоб носить было не стыдно.
– Это, Иван, не беда вовсе, нечего кручиниться. Иди отдыхай. На куниц поохоться, по граду погуляй – давно ведь не бывал на улочках заповедных. А о рубахе не думай даже, оставь мне эту заботу.
– Не хочется мне идти никуда, – вздохнул Иван. – Во всём я запутался. Будто плутал по лесу, огни увидел, пошёл на них – а то болотные огоньки оказались, в топь вывели.
– Ну, так ведь и было оно? – улыбнулась лягушка. – А коли не хочешь никуда – ляг да поспи, вечер порой дня мудренее. Пока есть время, спи впрок.
– И то правда, – кивнул Иван.
Клонило в сон, смыкались веки, будто мёда с маком отведал. Опустил голову на подушку, с которой лягушка спрыгнула, да и уснул.
– Ни о чём пока не печалься, Иванушка. Придёт ещё твоё время, – прошептала, погладила по щеке. – А батюшку твоего и всю Солонь уж сколько лет Гневин Тенный след гложет. Чужая она тут. Как я.
Едва дождалась ночи. Прикрыла за собой дверь неслышно, вышла на крыльцо. Через боль обернулась девицей, свистнула так, что никто из смертных не услышал, а кто услышал – забыл тотчас али бессмертным стал, – велела:
– Мамки-няньки, собирайтесь! Рубаху мне такую сотките, какую и цари Солонные в сундуках заветных не прятали!
Мамки-няньки слетелись к крыльцу, взялись за нити, за полотно. Снегом выбелили, лунным серебром метки царские вышили, солнечным лучом по вороту ягодный узор пустили, осенние кружева. Тенью инея оторочили рубаху, в весеннем тепле выстирали, на полуденном ветру просушили.
А Иван до самой полуночи проспал, очнулся, перевернулся и опять уснул до самого света. Не видел, не слышал, как Василиса снова лягушкой обращалась, на чёрный двор ходила, у ткачих кудель брала, с куделью прыгала, стучала ею о стены дворца царского да приговаривая:
Рвала да путала, после сетью рыболовной сплетала, а Белослава и Велимира за ней тишком повторяли, хоть и спорили снова, не по старинке ль соткать, не по-человечьи ли сделать?