– Камни спрячь да ложись, – раздумчиво повторил батюшка. Тяжело поднялся, стряхнул с плаща капли. – Да матушку не поминай, не то развеется колдовство в каменьях.
– Забери… меня…
Змеиной кожей пахло от батюшкиных сапог, сгоревшими звёздами, ясноткой и хмелем. Горькая волна поднялась в груди, пока Василиса глядела ему вслед – чёрной игле, коловшей небо. Ушёл он, и снова зашумели сосны, и солнце запрягло ветви, помчался по тропкам полдень.
Василиса склонилась над отцовским подарком. Веяло от леденцов-каменьев сладостью, маковым тестом, тихим днём, хороводом теней. Будто жалейка[51] запела в горной темноте – там, у батюшкиного дворца посреди ущелий.
Василиса закрыла глаза. На миг пригрезилось, что вновь человеком стала. В первые дни на болоте едва ли не каждую ночь снилось, как сбегает из проклятой топи. Просыпалась, и жизнь казалась не в жизнь. Тошно было, горечь поднималась до самого лягушачьего горла, до самого охладевшего сердца…
Каркнул ворон. Василиса вздрогнула, вырываясь из сна. Затянуло, перепутало, переложило мысли, словно сухие лепестки, – бирюзой сонной, ласковым шепчущим малахитом, смарагдовыми[52] виденьями… Едва не уснула она; сильное батюшка колдовство навёл. Нельзя! Нельзя! Если уснёт – до весны не опомнится. А как спать, когда такое? Когда стрела прилетела? И, если верно Цы́ба сказывала в детстве у колыбели – вот оно, избавление. Надо ждать, надо в оба глаза глядеть… Но в сон тянет неодолимо. Зовут оттуда голоса, тени поют, словно серебристые струи плачут. Шелестят плащи, звенят костяные рога, горят тёмные очи, и чернота в них крепче, чем в осеннем озере, чем у самой Ночь-Реки в сердце. Но ей, Василисе, с ними не кружить больше. Ей, Василисе, Кощеевой дочери, парчовых платьев не нашивать, сапожек сафьяновых на лапы лягушачьи не натянуть, не вставить гребень в тинные косы.
Не угодила батюшке не то разумом, не то лицом, вот и запер в болоте, где совы кличут, где ели качаются, где облака плачут, где лягушку на зиму тянет под корни, под тёмные воды, под тихие камни спать, спать до весны, без забот, без тяжести. И на сердце-то во сне как легко, как радостно, бегай девчонкой по траве, лови Веню, смейся… А Цыба волнуется, побелела, зовёт так, что лес зыбит[53], но ветер относит её крик, треплет покрывало.
– Что, Цыба? – откликается Василиса, а у самой руки полны каменьев: тут тебе бирюза, малахиты, янтари, перлы. Где отыскала – у ручья ли Осинного али дал кто, – не помнит.
Слышит только, как Цыба зовёт-надрывается. Жалко Василисе старую тень. Кричит в ответ: – Что?..
– Брось, – просит Цыба, едва не плачет. – Брось!
Камешки бросить? Да кто ж такую красоту бросает. Бирюзой шею украшу, перлы рядом положу, малахит за пазуху спрячу, чтоб хранил тихое лягушачье сердце тёмной зимушкой.
– Человечье! – доносится сквозь вой вершин, сквозь клёкот ястребов. – Человечье, девонька! Девица ты, не лягушка!
И страхом продирает хуже холода от теней, и дрёмой – ласковей матушкиной ладони. Василиса застывает на лугу, раскрыв руки. Камни жгут кожу, и рада бы уж их выронить, а не падают, застряли, застыли, и куда ж им падать, когда перепонки меж пальцев, лягушачьи, тонкие, жжёт, больно…
Василиса очнулась. Выпрыгнула из воды, вдыхая колючий воздух. Болото заснежило, трясину сковало льдом, только светлые лужи остались, будто мелкие зеркала. Ели вокруг стоят белые, небо низкое, червлёным светит сквозь голые ветви солнце, а впереди скрипит снег, идёт пар, рука в алой перчатке раздвигает чёрные ветви.
«Сколько спала-то? В последний миг проснулась, если не опоздала!»
Василиса уцепилась за кочку, ухватила стрелу ртом, изо всех сил противясь батюшкиным чарам. Заволакивало дремотой очи. И всё же вместе с Тенью видела она и мо́лодца: в грязи да в земле, кафтан истёрт, пылью пропитан и дымом. Разило от него конским потом, сожжённой рыбой, усталостью и тоской нездешней – по ком, по чём?