В то время британский акцент в ряде районов был равнозначен метке ненавистного оккупанта. Я знала об этом и старалась не слишком много болтать, когда знакомилась с кем-то или попадала в неизведанный квартал. Но в школе мне приходилось говорить. В школе я не могла спрятаться.

Я и понятия не имела о своей чужеродности, пока мне не сказали в начале второго года обучения, разбив мой мир вдребезги, что я не нравлюсь мальчику из параллели, «потому что она англичанка». Он даже не был каким-то там суперкрасавцем. Он не нравился мне, потому что был весь какого-то кирпичного цвета и от него всегда смутно пахло сырыми сосисками.

К моменту нашего приезда посттравматическая немота эволюционировала до целой культуры тишины. Слова использовались весьма умеренно и часто несли символическую, историческую значимость. А британский акцент в ряде районов был равнозначен метке ненавистного оккупанта.

И все равно его отвержение ранило меня. Я в одночасье начала видеть себя через призму восприятия других людей: флуоресцентный оранжевый рюкзак, который я носила на обоих плечах, сложно было отнести к последним модным тенденциям; вельветовые штаны никогда не выглядели круто; мой акцент был настолько заметно чужеродным, что отталкивал мальчиков, пахнущих сосисками; мои волосы были скорее прямыми, чем кудрявыми, как у Шарлин из сериала «Соседи», – и у меня не было щипцов, а мама запрещала делать химию. Если уж быть совсем откровенной, мама меня и стригла, что тоже не сильно помогало.

Ко всему этому добавлялось то, что я перескочила через год, что сделало меня самой младшей в классе – с весьма значительным отрывом. Но хуже всего было то, что я была англичанкой.

Я начала замечать, что девочки, которых я считала своими подругами, больше говорили обо мне, чем со мной. Они строили планы походов в клубы с поддельными документами, и я в эти планы не входила. Я слышала, как они громко смеются, стоя группкой, а как только я подходила, смех таинственным образом затихал. Но поскольку я слишком привыкла к постоянно меняющемуся напряжению между высказанным и невысказанным, я не искала оправданий. Я просто принимала это как данность. Я привыкла не вписываться.

Эта ситуация достигла своего апогея на той неделе, когда мы делали школьные снимки – эти чудовищно нелепые портреты, где все сидят в блейзерах, с натянутыми улыбками и недоверчивым взглядом подростка.

Моя фотография была классической иллюстрацией. Кривые зубы, уши, торчащие из волос длиной до плеч, которые все еще подстригала моя мама. Я улыбалась в камеру бешеным оскалом, сидя вполоборота, подавшись одним плечом к фотографу, как он и сказал. Рукава блейзера были мне длинноваты и закрывали ладони, потому что моя мать была убеждена не только в том, что мне всегда надо носить короткую стрижку, но и в том, что нет смысла тратиться на форму по размеру, когда можно купить вещь на вырост.

Я шла по шумному школьному коридору на двойной урок истории с миссис О’Хейр, когда увидела это. Самая популярная девочка в параллели – назовем ее Шивон – заходилась в приступе смеха. Она рассматривала обрывок бумаги, зажатый в руке, а потом передавала его по кругу своих приспешниц, каждая из которых, в свою очередь, бросала на него взгляд и тоже начинала громко смеяться. Шивон произнесла что-то громким шепотом, прикрыв рот рукой. Снова смешки. Затем она увидела, что я смотрю на нее, и поймала мой взгляд.

– Мы тут просто смотрели на твою фотографию, – прыснула она. – Выглядишь… (смешок) очень… (смешок) симпатично.

Затем раздался взрыв хохота. Даже я знала, что выглядела не симпатично. Мои глаза наполнились слезами.