Непонятно, как ему удалось добраться до привокзальной площади, ведь – мало что барчонок колбасился червём, то складываясь, то пластаясь, словно кто-то мерил улицу пядью, – к тому часу уже все городовые в Мельне имели распоряжение высматривать щуплого белобрысого гимназиста и прямиком тащить его в отчий дом. Уже под вечер его разглядели в кучке калек и блаженных, промышлявших на площади у старой крепостной башни, – он был вымазан землёю и глиной, безобразно пьян и христарадничал вместе с голодранцами. С ним пытались заговорить, но в ответ барчонок только махал руками, тыкал пальцем себе в грудь и выражался в том смысле, что, дескать, теперешние граждане рождаются без сердца, факт, мол, доказанный практикой, и требовал с прохожих копеечку на учреждение комиссии по выправлению анатомических атласов. Никто из слышавших его причитания и заподозрить не мог в них большего чем пьяный вздор.

Чуть позже барчонок вовсе скинул вожжи – запел по-французски «Марсельезу» и, швырнув в проходящего мимо учителя истории Лесникова комком лошадиного навоза, сбил тому фуражку. Послали за городовым.

Когда на площади показалась квадратная фигура с «селёдкой» у ляжки, все голодранцы расползлись кто куда и первым – Юшка-Лыко, даром что глухой и видит вполглаза. Но, прежде чем поймали извозчика, барчонок сблевал под стену башни голой желчью и застрочил такой частой икотой, что стал похож на часовой механизм в крышке, сработанной под пьяного гимназиста. Всю дорогу, пока чин вёз его к папаше, бдительно поддерживая на ухабах шаткое тело, тот слова не мог из себя выдавить, только ворочал глазами и частил: и-йих, и-йих, и-и-йах… А когда выбежал на крыльцо Андрей Тойвович, барчонок сквозь икоту всхлипнул: выгрыз сердце! – и заикал пуще прежнего.

– Он так и сказал, – передавала Лукешка, – так и сказал: выгрыз!.. и-йих… сердце выгрыз!., и-йих… пусто!., и-йих, и-йах…

При этом он тыкал в свою грудь замаранным пальцем, туда, где под его перстом на грязной гимназической куртке едва виднелась небольшая опалённая дырка. Доктор и без того был невелик ростом, а как увидел эту дыру, то укоротился ещё вершка на два. Он даже русский язык забыл от волнения – разевал рот да хлопал руками по ягодицам. После такой гимнастики подхватил барчонка, который в свои-то годы был выше его на целую голову, и потащил в дом; уложил чадо на диван, сбегал за своим чемоданчиком и закричал, чтоб ему в сей миг подали горячей воды. Барчонок к тому часу сник и, пока папаша над ним суетился, только и знал, что пучить глаза да маяться своей икотой. Между тем папаша снял с него куртку и поворочал с живота на спину, а как распрямился, то стало видно, что брови его проползли половину лба и ползут выше, будто решили прогуляться по лысине. И ещё бы им не ползти! Ведь барчонок пустил-таки себе в сердце картечину, но, как обычно, состряпал дело так, что из самоубийства вышла чистая скоморошина.

– Он под такой звездой на свет из мамаши вылез, что все его затеи чёрт на свой лад переиначивал – как видно, не всегда это, прости господи, плохо!

Оказывается, его поджига (её нашли в лесу через два дня) выпалила так, что сама едва не разлетелась на части, а картечина прошла навылет рядом с сердцем, сквозь мягкие ткани, особо не потревожив нутра. При этом вата, которую он надёргал из картуза и забил вместо пыжа, удачно растрепавшись, закупорила дыру с обеих сторон и остановила кровь.

Когда папаша промыл барчонку рану и перевязал грудь, то неожиданно повеселел и сказал, что если тот когда-нибудь снова надумает стреляться, пускай сначала смажет пыж йодом, тогда ему вовсе не понадобится никакой врач! Только барчонку было не до смеха – от икоты у него вздулся зоб, а конца напасти не виделось. Тут папаше пришлось потрудиться. Но чем ни отпаивали, как ни затыкали ему рот и нос, сколько ни заставляли глотать сухих горошин, а прошла напасть только на следующий день, когда за него уже готовы были ставить свечку.