. Он кивал: Да?


Он аккуратно поставил на стол макароны и сказал: Я был на концерте твоей сестры. Я видел, как она играет.

Правда? Ты мне не говорил. А где? Когда?

Еще в Праге. И я вовсе не удивлен.

Чему ты не удивлен?

Ее страданиям, сказал он. Когда я слушал ее игру, у меня было чувство, что я не должен при этом присутствовать. В зале несколько сотен зрителей, но мы все были лишними. Это была очень личная боль. Личная – в смысле непостижимая. Только музыка знала и хранила секреты, ее игра была загадкой, шепотом в тишине, и после люди сидели в баре, пили и не говорили ни слова, потому что все сделались соучастниками. У них не было слов.

Я задумалась о его словах, о его чуть старомодном европейском шарме, о его необычной манере речи. Может быть, мы смогли бы влюбиться друг в друга и переехать в Прагу вместе с Уиллом и Норой, и тогда у меня будет другая жизнь, чем-то похожая на жизнь Франца Кафки. Уилл с Норой займутся теннисом и гимнастикой, а мы с Радеком будем почти ежедневно ходить на концерты, в оперу и на балет. И заживем яркой, насыщенной жизнью, революционной и поэтичной.

Я бы поставил ее в один ряд с Иво Погореличем или даже Евгением Кисиным, сказал он. Она понимает, что фортепианная музыка – это тот же человеческий голос, но доведенный до совершенства.

Она носит в себе стеклянное пианино, сказала я. И боится, что оно разобьется.

Да, сказал он. Может быть, уже разбилось. И она из последних сил держит осколки, чтобы они не разлетелись. Наверное, в тот вечер я влюбился в нее сразу и навсегда. Мне захотелось ее защитить.

Так ты влюблен в мою сестру?! Он рассмеялся: Нет. Конечно же, нет. Но мне показалось, он врет. Вот и плакали все мои дивные мечты о Праге. Хотя, может быть, это и к лучшему. Францу Кафке не так уж и весело жилось в Праге, верно?

Хочешь еще вина? – спросил Радек. Какой она была в детстве?

Она только и делала, что играла на пианино, сказала я. И составляла петиции.

Ну так да, играть на пианино – это не худшее из занятий на целую жизнь, сказал Радек. Но ведь было и что-то еще? Ты должна помнить, нет?

Она самостоятельно выучила французский, когда была совсем маленькой, сказала я, иногда она говорила только на нем, а иногда умолкала вообще – и надолго, как наш отец. Она выдумывала для меня всякие прозвища: Шарнир-Башка или Чума. Ей нравилось воображать, что наш скучный меннонитский городок – это маленькая деревенька где-нибудь в Тоскане, и она переделывала все названия улиц на итальянский манер. Она буквально бредила Италией. Когда к нам приезжали престарелые меннонитские родственники, она обращалась к ним «синьор» и «синьора» и предлагала им пиццу и граппу. Вроде бы понарошку, но и всерьез тоже. Над ней все смеялись. Иногда мне бывало за нее стыдно.

Ей же просто хотелось, чтобы всем было радостно, сказал Радек. Чтобы всем было весело, разве нет?

Да, теперь я понимаю, сказала я. Но тогда… было невесело. Городок вроде нашего – не совсем подходящее место для отработки комически номеров. Однажды наш дом обстреляли.

Из-за Эльфриды?

Не знаю. Тех, кто стрелял, так и не нашли. Над нашим отцом тоже смеялись. За то, что он ездил на велосипеде, постоянно ходил в костюме и читал книги. Эльфи злилась до слез. Она жутко бесилась, и бросалась его защищать, и ругалась со всеми, кто над ним насмехался. Когда она уехала в Осло учиться музыке, она присылала мне магнитофонные кассеты, на которых записывала свой голос. Свои рассказы о жизни в городе. Из Осло, из Амстердама, из Хельсинки – отовсюду. Я каждый день слушала эти кассеты, по вечерам, в темноте, и представляла, что она рядом со мной. Я их выучила наизусть, каждую фразу, каждую интонацию, каждый вздох. Я все проговаривала вместе с ней, на два голоса, вплоть до мелких смешков. Я запомнила все.