Валя не сидела, руки не складывала. Она мыслила, как Ботвинник, как сам Михаил Моисеевич, не на ход вперед, на партию. Поэтому оказалась в их комнате прописанной пятигорская свекровь. Не жила, но числилась. Выходило выгодно. Свекрови меньшая квартплата, Вале – третья комната. Она прямо так и видела эту третью комнату – пусть будет спальня, денежки откладывала на гарнитуры, обои и общий ремонт. Даже Саша воспрянул, стал колотить какие-то полочки, этажерки, сказочные сундуки с резьбой, поменьше – для Машкиных игрушек, побольше – в коридор. Если сундук ковриком застелить сверху, получится как лавочка. А, Валь? Обувь снимать как удобно, чтобы не нагибаться.

«На что намекаешь?» – злилась Валя, но сундуки в душе ободряла, красочно, у Машкиного даже петушки нарисованы. Обижалась же на намеки, ведь была уже слишком в теле, и правда, нагибаться тяжело: ноги – бульонки, попа – самовар, сиськи – подушки.

Маше такая мать не нравилась. Она ее мучительно стеснялась. Придет Валя за ней в школу, встанет на крыльце, а Маша в раздевалке отсиживается, чтобы все ушли и никто ее с этой толстухой не видел. Знала бы Валя! Она для Машки все. Простужаешься – на флейту тебя. Легкие слабые – на хор. Рисовать хочешь, как папа, – в художественную школу. Надоела флейта? На саксофон хочешь с мальчиками в оркестр? Можно, конечно. Никакого отказа в образовании. Прочь хозяйство и страшный быт. Каждый выходной – музей, цирк, театр. В Москве живем, Машенька, понимаешь, столько здесь всего! Маша понимала. Послушная росла девочка, спокойная. Никаких с ней недоразумений. И еще хорошо, что Маша, а не Ассоль, не тянула она на такое имя. Толстые щечки, глазки поросячьи, фигура невнятная и такая же одежда. А хотелось джинсы синие. Но на одежду мать не тратилась, считала, что рановато еще наряжать, вот в институте – тогда да, надо обязательно.

Сказать, что Валя дочку любила, – почти промолчать. Машу она безгранично превозносила, соорудив ей трон из всех своих надежд и усадив Машу на шелковые покрывала обожания. Если кто-то спрашивал о девочке, Валя рассыпалась в пленительных подробностях Машиных успехов: «Да я-то что. Съездила, да, в Чехословакию, а Маша участвовала в отчетном концерте, выступала вторая после самого Григоровского… Что привезла, спрашиваете? Книги, конечно, Машеньке альбом Альфонс Муха, она же так, знаете, удивительно рисует, так чисто чувствует цвет. А цвет, Саша говорит, показатель таланта. Что, простите, Прага? Прекрасна, просто неземная. Вероятно, Машеньку тоже надо было с собой взять, она бы потом рисовала этот город, реку. Понимаете, архитектура очень даже Машеньке покоряется в рисунке. Хотя другим…»

«Мам, а можно я буду тебя называть Валентина Егоровна?» – спросила как-то Маша. И Валентина Егоровна сначала не поняла вопроса, потом решила – шутка, и только прикрутив звук проигрывателя, откуда пела «Сказка про славного царя Гороха и его прекрасных дочерей царевну Кутафью и царевну Горошинку», внимательно посмотрела на дочку, сглотнула и кротко спросила: «Почему, дочка?» Маша вернула звук на нужное ей место, пожала плечами и безжалостно ответила: «Потому».

Валентина Егоровна высоко задумалась. Ее мысли плыли над Чертановом, поворачивали неспешно на юг в Алексинский район Тульской области, делали петлю и возвращались. Валя четко увидела, что попала в замкнутый круг тотальной нелюбви и теперь все – мучайся с рождения до смерти, никто не полюбит, это как опасная вирусная зараза, не вылечивается. Валя почти никогда не плакала, но тут зарыдала. Маша испугалась, бросилась, гладила по волосам, нудно плакала сама. А Валя закаменела, как будто ничего не видела, и, главное, не успокаивалась. Истерика была уже судорожной, и неизвестно чем бы кончилось, но пришел отец. Сказал простое, какое-то даже абсурдное слово, Валя все хотела вспомнить его потом, и плач прекратился. Валентина умылась, Маша вытерлась рукавом, и стали жить дальше. Надо ли говорить, что после этого дня Валентина полюбила дочку сильнее прежнего, счастьем окутала, светом осияла.