– Да очнись же ты, – тряс он Чирьева, но голова Чирьева как неживая болталась по ковру и изо рта текли слюни.
Еще несколько минут Салтыков с керосиновой лампой и ящиком тыкался во все углы, но ключей не находил. Он почувствовал, как и его начинает мутить, подошел к окну, сорвал белые полоски и растворил. Его окатило воздухом, и сразу же заломило голову. Салтыков стоял у окна и медленно соображал, что пока не очнется Чирьев, ему отсюда не выйти. Он поставил лампу на подоконник и подволок Чирьева к окну. Так вдвоем они высунулись наружу: Чирьев и Салтыков с ящиком в руках. Потом Чирьев стал ворочаться, чуть не вывалился из окна, и, удерживая его, Салтыков выронил ящик. В воздухе ящик рассыпался, из него повалили тетрадные листы, карточки. «А, плевать, – подумал Салтыков, – кто-нибудь подберет».
Поэт и меценат
Опять они кладут асфальт в лужи. Перегородили пол-улицы, тарахтят машинами, раскатывают укладчиками, а через год здесь снова будут рытвины. Так было всегда и так будет – этого, кажется, уже никогда не исправить… Неужели мы и в самом деле обречены? Сороколетний нищенствующий литератор, некогда весьма известный, а теперь всеми позабытый, сидел у окна, курил папиросу и пятый час подряд созерцал суетившихся рабочих.
В сущности, поэту не было никакого дела до этого асфальта и рытвин. Машины он не имел, из дома выходил редко и, кроме поэзии, ничем не занимался. Когда-то это занятие давало ему достаточно денег, чтобы содержать семью, но потом не стало хватать не только на цветы, но и на пиво. От поэта ушла жена, и единственной утехой в его жизни осталась соседка по лестничной клетке – дебелая продавщица из булочной Тамара с ее вечными опасениями по поводу ложной беременности.
Однако никакие жизненные потрясения не заставили бы поэта пойти на службу или унизиться до случайных заработков. Он был настоящим поэтом и лучше бы умер с голоду, чем изменил своей лире.
В тот день ему не писалось. В былые времена, когда поэту не писалось – а вдохновение приходило к нему не каждый день и даже не каждую неделю, – он встречался с друзьями в Доме литераторов, с тщательно скрываемым удовольствием ходил на писательские собрания и бузил, пил водку, принимал, а чаще рубил новых кандидатов в члены Союза писателей, участвовал в выездных днях поэзии в Пензе или Костроме, но теперь все это кануло в небытие. Друзья его торговали сосисками и томатным соусом или отбыли за кордон. Он равно презирал и тех, и других, но страдал от одиночества, и еще больше, чем безденежье, поэта томила скука. Неужто и этот день уйдет в никуда, а завтра все повторится – серое, нехотя начинающееся утро, папироса натощак, мерзкий кофе и приступ геморроя? Несколько раз он подходил к Тамариной двери, но ответом ему была тишина. Тамара на работе и поесть принесет только вечером. Хоть бы позвонил кто-нибудь…
И вдруг, точно услышав его мольбу, раздался телефонный звонок. Длинный, частый, междугородний.
Поэт сорвал трубку и ледяным голосом, словно его оторвали от служения музам, произнес:
– Слушаю.
– С Хабаровском говорите, – равнодушно сказала телефонистка, игнорируя его лицедейство.
«Алло, Хабаровск», – едва не сострил поэт, но за семь тысяч километров срывающийся нежный голосочек проворковал:
– Компания «Охотское море». Соединяю вас с Алексеем Петровичем Романовским.
– Подите к черту! – Поэт свирепо швырнул трубку, досадуя, что зря обнадежился.
Через минуту телефон зазвонил снова.
– Ты что же это? – спросил сытый мужской голос. – Друзей своих не помнишь?
– Лешка, – проговорил поэт неуверенно. – Лешка, ты?
– Узнал, – засмеялся глава компании. – А я уж думал, ты так зазнался, что и говорить со мной не захочешь.