В Иерусалиме мы не задержались, и, переночевав на патриаршем подворье, покинули город через Яфские ворота и поворотив сейчас же налево, к нижнему Гигонскому водоёму. Дорога шла параллельно стен Иерусалима, постепенно понижаясь, оставляя справа гору Злого Совещания. В потерянных чувствах миновал я сады Соломона, тысячелетнее древо пророка Исайи, Кедронским потоком достигнув ущелья, по краям которого бедуины пасли свои стада коз. По мере того, как монастырь приближался, внутренний голос мой открывал и иную правду: нуждался я в духовном совете и просвещении. Столько уж времени носило меня по Святой Земле, куда безнадёжно мечтают перенестись миллионы божьих тварей – и так и не обрёл я истинной цели. А паче того, утратил и тот душевный восторг, которым движим был на пути к Иерусалиму. Что же взамен? Пуды каменных таблиц и несметный ворох эпистол, по большей части оказавшихся торговыми отчётами и долговыми расписками средневековых купцов? То ли это, ради чего я трачу лучшие годы жизни в местах, первейших всех в мире?

По пересохшему дну мы приблизились к обители, построенной уступами на ужасной крутизне, и поднялись вверх, содрогаясь невольно при каждом повороте. Всё здание обнесено высокими стенами, и больше имеет вид укреплённого замка, нежели убежища для мирных иноков. На самой вершине две четвероугольные башни служат монахам подзорными каланчами. Тут вспомнил я слова Даниила игумена: дивно несказанно, кельи приклеены к скалам, как звёзды к небесам – и действительно, дивно и чудно: над обрывом скалистым Кедрского потока, обнесённые стеной, лепятся одна келия к другой, две башни, одна, Юстиниана, составляет верхний исходящий угол обители, а другая, вне стен, соединялась стеною с Юстиниановой и составляла другой угол.

Прохор ударил в колокольчик, но и без того уже нас заметили с башни, немедленно ворота отворили, и стоило лишь ступить нам под своды врат, как раздался словно бы отовсюду гул большого колокола. Один лишь удар породил долгий раскат отражавшихся от всех стен звуков, которые будто бы понеслись в ворота, где замерли мы, благоговейно им внимая.

Искать друга не пришлось: простирая объятия, уже летела навстречу мне его фигура в длинных облачениях, едва касаясь земли. Статью, осанкой и особенно взглядом – прямым и лучистым, он выделялся из всей братии, более напоминая настоятеля или архиерея.

– Не Стефан уж, – предвосхитил он мой вопрос, когда облобызались мы трижды. – Ноября двадцать первого числа, того памятного тридцатого года, – поведал он мне степенно, – свершилось второе моё рождение. Многогрешный, принял аз от руки митрополита Мисаила пострижение во иноческий чин и имя Серапиона, монаха патриаршего сего монастыря, так-то вот, Алексей Петрович.

– Простите… я догадывался, но не знал наверное. А письмами беспокоить не стал.

Куда-то отступили тревоги мои, и захотелось мне провести здесь не один день. Спешил, мчал, ожидая встречи нетерпеливо, чтобы с порога выплеснуть свои заботы, чтобы настойчиво требовать ответа, а теперь вот приехал и радовался простому и забытому явлению.

– Ну, пойдёмте, – пригласил он, – отрясём прах дорожный, покажу вам обитель. Вовремя вы приехали, аккурат к всеночной.

Боже, как же угораздило меня запамятовать о Крестовоздвижении! Но сознаваться уж стыдился, хоть душа и устремилась вознести молитву. Шли мы по тропинке мимо олив, чем-то напоминавших ивы, провисшие под тяжестью наливавшихся плодов. Двор наполняла радостная суета. Там и здесь сновали поклонники. Монахи суетились, подводя тали с лесов. А друг мой, которого мысленно именовал я ещё именем земным, продолжал: