Я просыпался с мокрыми щеками, не желая расставаться со сладостным пленом снов. В Школе я читал длиннейшие молитвы из Книги, дома тайком брал отцовскую трубку и курил отгоняющий зло джег и покой-траву, от которых рвало грудь сухим кашлем и клонило в сон.

Ничего не помогало.

Сны продолжались.

Я попросил на время освободить меня от занятий и отпустить домой, такое позволялось церковью, но отцом не одобрялось, он дал мне это понять совершенно недвусмысленным образом. Неделю я ел стоя и спал на животе.

Что мне оставалось делать?

Я мог бы стать Спящим, бесчувственным телом, чье сознание ушло в Миражи – навсегда.

Я мог чокнуться, помешаться на Свете, навсегда запутаться в Узоре, стать похожим на «псов» – боевых зомби церкви.

Я мог бы убить себя. Это нетрудно. Остановить сердце, оглушить нервную систему, тогдашней моей Силы с лихвой хватило бы даже для того, чтобы сжечь свое тело в невесомый пепел.

Собственно, так и следовало поступить, но я смалодушничал. Самоубийство у радоничей расценивается как доблесть, а в Империи считается одним из самых страшных грехов. Наверное, потому, что в нем трудновато покаяться…

Сила в твоей мысли.
Сила в твоем взгляде.
Сила в твоей руке.
А теперь ответь мне,
Тебе ли принадлежит Сила,
Или же ты принадлежишь ей?
Ты ли направляешь Силу,
Или сила направляет тебя?
Ты меняешь силой окружающий мир,
Или Сила меняет мир, используя тебя как орудие?

Сталат – стихотворение, в котором скрыта загадка, ответ на которую для каждого человека разный. Когда-то я вычитал этот сталат в какой-то книге, и ответил на этот вопрос, решив, что вопросы в нем бессмысленны. Ведь я – это моя Сила, а моя Сила – это я.

Патэ Киош говорил: Одна из самых характерных ошибок ученика – считать свою Силу неотъемлемой частью себя.

Я рос. Моя Сила росла со мной, и я принимал ее как должное.

А потом совершил свое Преступление.

Пологие холмы вокруг чертога заросли травой и редким кустарником. Положенный ров начали было копать, но невольников не хватило, а местных жителей привлекать не решились. Недавно покоренные племена не следовало дразнить.

Двое мужчин, неторопливо прогуливающихся вдоль стены, привычно прятали озабоченность под равнодушием. Это равнодушие было как боевые маски пустынников – дарейши. Даже если церковник поменяет рясу на мирскую одежду и замаскирует ауру, его всегда можно будет узнать по выражению невозмутимой уверенности на лице.

Со стороны могло бы показаться, что двое мужчин играют в какую-то странную игру, правила которой состоят в том, чтобы слова звучали как можно больее бесчувственно. Интонация лишь предполагалась, иногда обозначаясь подчеркнуто скупой мимикой.

– Он очнулся, – сказал патэ Киош в который раз, словно все никак не мог поверить в этот факт.

– Рано, – отозвался патэ Ламан.

– Чудо, что он вообще очнулся. – Никакой радости в равнодушном голосе старшего церковника не было, только намек на удивление и неудовольствие. – После того, что мы с ним сотворили, он в лучшем случае должен был тихо отойти…

– А в худшем? – едва заметно усмехнувшись, спросил патэ Ламан. Это был мужчина в рассвете мужских зрелых лет, недавно разменявший шестой десяток, с темными глазами и упрямым подбородком. Пепельные волосы были длиннее, чем полагалось носить патэ.

– В худшем он бы остался умственно искалеченным на всю жизнь – как Мосес или Филипп…

Они помолчали.

– Староста настаивал на эвтаназии, эш, что за неуклюжее слово, на убийстве, согласно их обычаям, – сказал Ламан. – Признаться, в этих старых обычаях что-то есть… Он отстал от меня, когда я сказал, что вероятность того, что мальчишка выживет, составляет один к десяти…