Именно благодаря этой размеренной упорядоченности мне и удавалось выхватывать из своей дырявой недельной памяти некие обрывочные эпизоды, которые меня, в отличие от всего остального, почему-то очень интересовали.

Мы тут никогда не разговаривали, лица окружающих меня людей мне ни о чём не говорили, хотя я почему-то всех уверенно знал по именам, и самое главное, в деталях помнил их голоса. Особенно отчётливо мне вспоминался голос того, кого я про себя называл Улиссом. Что за древнегреческое имя в двадцать втором веке.

Голос этого Улисса мне мгновенно приходил на ум, стоило мне его встретить в тамбуре или переходе между отсеками. Он же не обращал на меня никакого видимого внимания.

И голос этот что-то говорил. Не мне, кому-то ещё. Где я мог слышать эти непонятные мне переговоры?

И я принимался за то, что мне давалось сложнее всего – вспоминать.

Сначала это были лишь обрывочные фразы, но потом постепенно начали прорезаться и образы. Всё тот же космос, звёзды на внешнем обзоре, только помещения другие.

Больше никаких деталей выбить из моего дырявого гиппокампа20 не получалось, однако меня интересовало покуда другое – ясная корреляция между моими провалами в памяти и этими наведёнными образами. Наиболее ярко голос Улисса звучал тогда, когда я ловил себя на мысли – я не просто забыл, что было десять дней назад, но у меня остался отчётливый пробел в воспоминаниях текущих бортовых суток – я просто не мог иногда вспомнить, что было на завтрак. Вчерашний помнил, позавчерашний помнил, а сегодняшний нет, как отрезало.

Иногда это ощущение подтверждало и урчание в животе.

Значит, я не завтракал. Почему? Где я в это время был? Чем занимался?

Вместо ответов на эти вопросы у меня в голове принимался за своё голос Улисса.

Я не опасался за свой рассудок – если не считать потери личной долговременной памяти, я по-прежнему был в твёрдом уме, обладал массой навыков, и в общем на пациента после химической лоботомии походил мало, разве что оставался слишком апатичен. И голос Улисса – это был вовсе не признак прогрессирующей шизофрении, это были просто воспоминания. Только, видимо, не мои. Выходит, его? Тогда понятно, почему я их не в состоянии был толком интерпретировать.

Откуда в моей пустой, как отработанный бак, башке были чужие воспоминания вместо своих, и почему именно Улисса – из всех, кто был на судне? У меня ответа не было, а банально подойти и спросить мне отчего-то в голову не приходило.

Оставалось только вспоминать. И это было единственное, что я не забывал через неделю. Единственное, что было по-настоящему важным.

Первый эпизод чужой жизни зрел во мне, подобно нарыву. Набухая, он причинял мне почти физическую боль, погружая сознание в красное марево того, что скорее всего было обычным гневом. Но было похоже, что Улисс давно разучился испытывать обычные человеческие эмоции. У них был заменитель, некое условное макросостояние его интеллекта, особое возбуждение, подчиняющее себе всё сознание, направляющее волю, искажающее восприятие.

Улисс пытался гасить в себе этот гнев, и это вызывало во мне новые приступы боли, такая чудовищная в этом сознании велась война с самим собой. Наружу, правда, эта борьба ещё ни разу не выливалась, внешне Улисс оставался бесстрастен, как осколок базальта.

Он стоял посреди какого-то помещения, широко расставив ноги в чудовищных армейских ботинках, заложив руки за спину, неподвижным взглядом глядя на панели внешнего обзора. Мне почему-то казалось, что он мог бы глядеть и сквозь внешнюю броню, но предпочитал пользоваться собственными глазами. Глаза холодно скользили по рисункам незнакомых созвездий.