В комнате их с Шахраем оказалось четверо. Целый этаж закрыли на ремонт, и комендантша подселила друзей к третьекурсникам-германистам. Германисты за первые два года в университете успели обрасти серьёзным бытом: запрещённые в общаге плитка и кипятильники, кастрюли, тарелки, ворох списанного, но аккуратно залатанного экспедиционного обмундирования, выцветшего из хаки до полной белизны. Фанерный ящик из-под неведомого гэдээровского прибора, уведённый, по их словам, со двора НИФИ, был полностью набит книгами.

Днём Мишель с Шахраем занимались, а по вечерам всей компанией шли гонять мяч под стены Петропавловской крепости. Здесь пахло водой от Невы не так, как пахло от Волги, а словно бы тиной или даже рыбой. Иной раз, обманутые белой ночью, они заигрывались до того часа, когда разводились мосты. И тогда лишь, разгорячённые, с запутавшейся в мокрых волосах мошкой, возвращались в общагу. И там даже среди ночи на шесть этажей воняло подгорелой картошкой, сбежавшим кофе, кислым болгарским табаком, марихуаной и заграничными духами девушек с филфака. У филологинь во все времена были самые модные платья и самые изысканные духи.

После волжских городов Ленинград казался чересчур шумным и сырым. Влажный шум огромного города приносило утренним бризом с Финского залива, со стороны моста Лейтенанта Шмидта, где всякое утро не то заводские, не то пароходные гудки аукались с гудками многочисленных буксиров. Им вторили таксомоторы, гудящие сердито и требовательно, троллейбусы, подражающие тоном и продолжительностью пароходам, и тупорылые рыжие икарусы, которые, казалось, не гудят, а вздыхают, прежде чем рыкнуть в небо облаком чёрного дыма. По Добролюбова звенели трамваи, в ресторане «Кронверк», помещавшемся в пришвартованном напротив зоопарка паруснике, грохал ресторанный оркестр. А сотни и сотни подошв тёрлись ступенями набережной, ведущими к мосту Строителей.

Во всём чувствовалась рука неведомого заграничного джазмена, подобно самому изысканному нью-орлеанскому барабанщику шаркающего в слабую долю по гладкой мембране стрелки Васильевского острова дворницкими метлами. Германисты, оба оказавшиеся поэтами, постоянно вставляли в свои стихи весь этот разномастный диксиленд и потом гремели и сверкали им, соблазняя однокурсниц на общажной кухне.

Филологини приходили на кухню в коротких халатиках. Они, подобно цаплям, поставив ногу на ногу, помешивали что-то в маленьких эмалированных кастрюльках. Мишель хотел их всех. Каждую он представлял в своих объятиях. И как было не представить, когда вот тут рядом эта такая доступная красота по-домашнему целомудренно обнаженных тел, жесты, силуэты, запахи. Германисты, оказывающиеся поблизости и замечающие взгляды, что Мишель невольно бросал на их однокурсниц, принимались ржать и хлопать Мишеля по плечу: «Пионер, нишкни! Не взорвись, термоядерный наш! Тебе не светит».

– Грецкие орехи очень хороши для потенции, – замечал Шахрай, раскалывая кастетом очередную скорлупу.

И при этих его словах германисты опять принимались ржать.

Мишель, кстати, не был уверен, что поступит. Он сдал выпускные на отлично, да и в аттестат четвёрок просочилось только три: по труду, по русскому и по химии. Синтаксис родного языка Мишелю так и не покорился, ставил он запятые куда придётся. Зная все правила, не понимал, зачем им следовать. Это регулярно выливалось в тройки по контрольным. Как назло, сочинение назначили вторым экзаменом, его писали на историческом факультете, в огромной аудитории, где ряды старинных, крашенных тёмным лаком парт поднимались амфитеатром под самый потолок. По всему Союзу шёл эксперимент: тем, у кого в аттестате средний балл оказывался выше четырёх, разрешалось сдавать только два экзамена. Наберётся девять баллов – всё, значит, поступил. Математику Мишель и Шахрай оба сдали на пятёрки.