на ней свиней, разомлевших на солнце, не задавить, – и спрашивает: – Помнишь?

Крестовик. Листвяжный. Бурый. А когда дождём его намочит, и в грозу особенно, становится, покуда не опомнится и не обсохнет, сине-малинового цвета, будто и не дождём его облило, а – раствором марганцовки. С высокой, ровной четырёхскатной крышей и с просторным, знаю, чердаком. Под шифером. Шифер древний – махоркой и порохом будто обсыпанный – мхом и плесенью так взялся; в листьях палых – как в заплатках – пока ветром-то не сдуло. Палисадник со стороны улицы и заулка – буквой Г. С улицы в нём две старые рябины, чуть ли не сплошь сейчас увешанные тяжёлой картечью оранжевой ягоды, с заулка – тополь, дом под ним, словно игрушечный, – ну а завалится? – не смял бы. Штакетник крашеный – зелёный – однотонный, краска давно уже поблекла. На одной из штакетин висит велосипедная покрышка – искривилась так: в знак бесконечности.

На дом смотрю, в окна, отражающие улицу и небо, прячущие за этим отражением внутренности дома, бесцельно вглядываюсь, но Диме не отвечаю.

– Сердце болит? – только что серьёзный был, сосредоточенный, опять смеётся.

– Отболело.

Больше того смеётся – неуёмный, по-чалдонски если выразиться: в захохотки.

– А как она? – спрашивает.

– Не знаю, – отвечаю.

– Сколько продержится погода?.. Хочу на Таху выбраться дня на два-на три, порыбачить… Да и я давно её не видел. Слышал, одна вроде живёт… Ну как одна… то есть не замужем. Андрей Мунгалов с ней общается.

Притормозил Дима возле ларька. Ушёл молча, дверцу распахнутой оставив. Долго не было его: калякал, выяснилось после, с продавщицей.

Вернулся с литровой бутылкой водки. Сибирская. Улыбается – как кот Чеширский: сам ещё на улице, а улыбка уже в машине.

– Девка в прыску, как говорил отец твой, дядя Коля, свободная – по-настоящему тоскует, а тут-то чё – то пьяницы, то сопляки, какой с них толк… ей, фигуристой такой, с ними не интересно.

– В чём же дело?

– Я вот тоже… Заеду как-нибудь… Сегодня, может.

– Не сомневаюсь.

– Ночью. Спросил, она тут до утра… Да-а, – включив скорость и трогаясь с места, говорит Дима задумчиво, – настоящих мужиков история, как воробьёв наши жёлтопятые соседи в своё время, выбила.

– Ты же живой.

– Один на всю округу.

– Так отдувайся.

– Ну так… Похоже, место Бог готовит для китайцев… Мы не управились.

– Помилуй, Господи.

– Глазами на меня, как Ленин – на Почтамт.

– Кто? – спрашиваю.

– Да продавщица, – отвечает Дима. – Интересно.

– Что?

– Да в прошлом веке, в позапрошлом ли уже, может, и издавна, всё сёстры ссорились – Англия, Франция, Россия, Пруссия. Если что путаю, ты же отличник, помню, был-поправишь… Браток подрос теперь – Китай. Ох и, похоже, оседлает он соседнюю сестрёнку… После и до других сестёр, пожалуй, доберётся. С таким числом сперматозоидов… долго не станешь онанировать – утонешь.

– Он не подрос, а – уже дряхлый. Не браток, – говорю, – дедушка.

– Дедушка… Какой дедушка, – говорит Дима, – иной дедушка так насядет, что к кровати пригвоздит, к земле ли… где догонит.

– Надеюсь, что не доживём до такого позора.

– Надежда – дело не последнее. Тебе не жалко?

– Жалко кого?

– Да Родину, а не кого.

– Жалко. И что?.. Историю не мы творим… Хоть зажалейся.

– А кто?

– Да Бог.

– Придумал сам или услышал от кого?.. Тут ещё эта… демография.

– Сегодня ночью и поправишь.

– Сделаю всё, что от меня будет зависеть.

– Уж постарайся.

– Совесть вот только не позволит.

– Своей Татьяне это скажешь.

– Так, о торговле потрепаться.

За деревню выехали, свернули с дороги на поляну, возле ельника остановились. Достал Дима из бардачка, разгребя там шумно пачки с сигаретами и спичечные коробки, пластмассовые стаканы, один в другой всунутые, и завёрнутое в газету сало солёное,