В контексте нашей трактовки исторического смысла трансцендентальной феноменологии это представляется вполне логичным. Оправданным и естественным. Лейбниц – философ-математик, изобретатель дифференциального исчисления, автор первых опытов по созданию цифровых машин. Историю computer science отсчитывают от Лейбница, онтология которого представляет мир в виде множества монад. Монады – простые, непространственные, бестелесные субстанции. Они неделимы, закрыты, не имеют «окон», «лишенные души». Все это близко напоминает ноуменальные сущности, феноменологические единицы, ноэмы, разработанные для философии как строгой науки. А в 30-е годы Гуссерль прямо начинает трактовать свою феноменологию как трансцендентальную монадологию, становится «лейбницианцем».7 Как и у Лейбница, перед ним возникает роковая проблема связи подобных замкнутых на себя, изолированных друг от друга элементов реальности. Каким образом они взаимодействуют и как в таком случае конституировать единый, универсальный, общий им мир? Лейбниц нашел выход в постулировании предустановленной гармонии, своего рода пережиток апелляции к Богу. Гуссерль не хочет, да и не может обосновывать единство мира Богом, как потому что живет в ХХ веке, так и потому, что тут вновь появляется внезнательный фактор, «нечистота». Вместо этого он постулирует или допускает возможность некоего «интенционального переплетения» монад, когда сознание каждой монады направлено на все остальные и тем самым несет их в себе. В результате между ними возникает универсальная взаимосвязь. Своеобразное множество в единстве, функционирующая целостность. Решение найдено? Почти, если его немного укрепить. Для этого постулируется существование специфической Перво-монады, которая задает тип и способы, направляет, запускает процесс такого переплетения. Взаимодействие «оживает», переплетение начинает функционировать. Здесь любой историк философии может сказать, что перво-монада напоминает старинное метафизическое «архе», творящую субстанцию, которые опять угрожают трансцендентальной феноменологии нарушением ее теоретическо-ноуменологической строгости. Если, однако, бросить взгляд не назад, в прошлое, а вперед, в настоящее/будущее, то эта ретроспективная монадология начинает напоминать что-то более чем перспективное…
В конце концов, не имея убедительного подтверждения своего монадологического разворота и чувствуя его известную произвольность, а главное, под нажимом сугубо нетеоретического «духа времени» (Zeigeist нацистской Германии 30-х годов), он действительно изменяет идее строгой деонтологизированной науки и «впадает» в то, что все время преодолевал, с чем боролся. Он обращается к вне(до)рациональным предпосылкам, к «жизненному миру» и говоря о «домашнем мире» (Heimwelt), как его конкретизации, вспоминает о традициях, важности места рождения, территориально понятой собственной стране (Heimland), различии «других наших» и «других чужих». Пока сам не оказался чужим. Обосновывая необходимость вживания в домашний мир, он призывает это сделать, чтобы «стать личностью в полном смысле слова». Пока сам не перестал быть полноценной личностью в глазах «других наших». И т.п. В духе отказа от чистой науки и приспособления к нечистой политике. (Не забудем, что Хайдеггер в это время был членом НСДАП). Это действительно поворот-отказ от задачи создания философии как строгой науки, но он, конечно, «внешний», как бы ни толковать сам «жизненный мир», и обусловлен обстоятельствами бытия, а не признанием, что «ноэматическое» сознание невозможно. Наоборот, развитие науки, ее переход = «ноэзис» в неклассическую фазу в это время как раз его порождал в/из самой действительности.