Спустя годы Фридкес перестал быть модным фотографом, стал художником современного искусства в арт-группе AEC. И как-то мы встретились с ним на выставке АЕС+F. Мы поздоровались. И вдруг он говорит: “А я помню нашу первую съемку. Я вам очень за нее благодарен. Вы мне поставили голову на место”. Представляешь? Я говорю: “Да вы что?” Он: “Да, я всё помню”.

А звездой я так и не стала, потому, видимо, что, когда начинала складываться вся эта звездная институция в России, я уже уехала в Германию. И прожила там три года, приезжая только на короткие блоки спектаклей. Вероятно, я пропустила момент вхождения в звездную актерскую тусовку. Хотя, сейчас я понимаю, мир, окружающую действительность я воспринимала очень по-актерски.

ГОРДЕЕВА: Это как?

ХАМАТОВА: Я относилась к мироустройству довольно просто: жила, не задумываясь, что могу по-настоящему участвовать в том, как всё вокруг меня устроено. Я жила в аквариуме, где важны были только мои проблемы: личные, профессиональные. А страна? Страна меня волновала постольку поскольку. Я как-то не зацикливалась на этом. Думала: вот есть такая страна, какая есть, что же поделаешь. Моя задача – развиваться в профессии и быть полезной своим детям.

ГОРДЕЕВА: Ты хочешь сказать, что восприимчивость к чужой боли, которая так отличает тебя нынешнюю от других людей, – качество, которого прежде не было?

ХАМАТОВА: Мне трудно так о себе говорить. Но одно я знаю совершенно точно: я не смотрела телевизор, не жила жизнью страны, я существовала в пространстве, надежно отгороженном шлюзами от реальной жизни с ее правдой, болью, несчастьем и радостью. Спроси ты меня тогда о больных детях, я бы не поняла вопроса. Какие больные дети? Это – не по моей части, у меня другая профессия.

ГОРДЕЕВА: По драматургии тут должно случиться какое-то потрясение.

ХАМАТОВА: Это был поступательный процесс. Вначале меня просто вывело, вынесло из тумана, в котором я пребывала, когда зимой две тысячи второго года сыну моих ближайших казанских друзей поставили диагноз “лейкоз”. Семья, конечно, впала в ступор. Мы перезванивались, переписывались, но казалось, что никакого выхода нет. Я естественным для себя тогдашней и для большинства людей того времени образом полагала, что “там”, то есть за границей, могут вылечить всё, что “здесь”, то есть в России, вылечить не могут. К тому же в Казани нашему мальчику и его родителям сказали однозначно: “Прекратите куда-то метаться и рыпаться. Вы должны готовиться к худшему”. И я к этому худшему была готова. Весь мой опыт общения с врачами призывал меня бежать от них сломя голову.

ГОРДЕЕВА: Надо же. А я выросла в состоянии абсолютного трепета перед медициной и медиками. Мне врачи спасли жизнь еще новорожденной, а потом, когда мне было около года, один одесский хирург совершил настоящее чудо и снова меня спас. Лет до двенадцати я росла, мечтая только о том, как стану детским кардиохирургом. В двенадцать пошла работать санитаркой в больницу, в отделение патологии беременных. Там меня ждал первый удар: я увидела, как в духовом шкафу, где должны были стерилизовать медицинскую ветошь, зажаривали поросенка ко Дню медработника. Но я не сдалась, и в тринадцать лет пошла в каникулы опять работать санитаркой, в отделение патологии новорожденных. Там я впервые в жизни увидела, как выглядит ребенок-отказник – ребенок, чья мама сразу после родов пишет отказ, оставляя малыша на попечение государства. Это был отдельный бокс, там лежали дети, которым нянечки, смеха ради, давали идиотские имена: Даздраперма, Пафнутий, Вилендрил и так далее. Им по часам разносили бутылочки со смесью, которые с одинаковым торопливым безразличием швыряли у изголовья. Это, наверное, самая страшная картина в моей жизни – как кричит голодный младенец, который не смог, не успел поймать ртом соску бутылки со смесью. Смесь льется рядом, а он остается голодным – не может достать.