Август Стриндберг, имя которого веяло на меня со всех углов пасмурного Стокгольма, пишет письмо Ницше:
"Вот уже три дня я не могу отвязаться от вашего облика. Я пишу вам в надежде выжать, в конце концов, из моего сознания ваш портрет, чтобы обратиться к более приятным темам, питающим глаз и душу.
Безотрадное это дело началось с того момента, когда я наткнулся на ваше фото в нижней части четвертой страницы моей утренней газеты. Я полагаю, что это, в общем-то, важно, но все же не обязательно выбирать такой способ явления народу.
Боже, какой портрет! Действительно ли вы так выглядите? – Как Мефистофель в любительски ничтожном уличном представлении "Фауста"! Подожду, пока этот портрет сотрется из моей памяти, и только тогда напишу вам снова".
Ницше отмахивается от Стриндберга, считая его склочником по природе, стремящимся раздражать его любыми способами, ибо тот ревнует его к датскому критику еврею Брандесу, способствовавшему мировой славе Ницше. Но дело здесь гораздо глубже и требует исследовать различие германской, среднеевропейской души, столь расположенной к антисемитизму, и души нордической, хоть и находящейся в психологическом ареале германского характера, и все же не позволившей им породить чудовищную бойню, в которую именно германцы ввергли мир в середине двадцатого века.
Но не стоит забывать норвежца Кнута Гамсуна, восхищавшегося Гитлером и, в отличие от Хайдеггера, поплатившегося за это.
И все же, могли ли это быть последними мысли Ницше перед тем, как он впал в безумие в Турине, увидев ожившую сцену из Достоевского: возницу, избивающего лошадь?
Возникло ли это, как вспышка, или было результатом долгих размышлений, навязываемых ему приближающимся безумием?
Думал ли он о невозможности оставить одежду на берегу реки, как Сакья Муни (Будда), и начать новую истинную свою жизнь на другом берегу?
Всю жизнь Ницше указывал другим дорогу, сам от нее отклоняясь.
Отвергая христианство, говорил устами Христа, ибо воскресни Христос насамом деле, он бы отверг христианство в интерпретации Павла.
Ницше говорил тоже: оставь жену, мать и отца, детей, иди за мной. Но сам не порвал ни с матерью, ни с сестрой, по сути. Мучился любовью к Лу Саломе. Эти три нимфы внесли большой вклад в его трагическую судьбу.
Но, при этом, он не мучился угрызениями совести, что остальные, идущие за ним, более слабые не только психически и физически, но и умом, шли по тропке, протаптываемой им… в бездну.
Учение его было эклектическим вариантом буддизма, который он перенял у Шопенгауэра, придав нирване несвойственную ей активность, перетолковав буддистское отсутствие Бога вне нас в "смерть Бога", и все во имя власти, толкуемой им как свобода за счет других.
Ему мерещилась гибель масс, но он никогда не признавался себе, что гибель их будет в значительной степени по его вине.
Записи его – последние вспышки памяти на пути к тому, чтобы все еще – со все угасающей силой – рваться к свободе – а, по сути, к смерти.
В своей внутренней органике это противопоказано не только физиологии ее творца, но и самому духу Божественного мироздания. Даром это не проходит и неудержимо несет к смерти, и человек, теряя последние силы, в угасающем разуме, уже понимает это, но ничего поделать не может.
Только евреи, открывшие Бога, изобрели нечто, приближенно напоминающее бессмертие. За это они платят высокую цену, но зато обрели умение – устоять в потоке сшибающего всё времени, пережив времена и народы.
Сестра Ницше еще долго паразитировала на его жизни, направляя ее в русло антисемитизма, каким он и предстал XX-му веку.