Гаснет в зале свет, и снова Я смотрю на сцену отрешенно…

– Козел! Мы че, деды – старушку слушать?

– Заткнись, Гефа! Пусть играет! – оборвал его Карай. Гефа заткнулся, как велели, ухмыльнулся было: дескать, пока вас, старичье сорокалетнее, слушаем, да не долго вам пановать: спишем вскорости к едрене фене! Но, встретив встык взгляд главного, разом уткнулся глазками в стол, забегал по нему зрачками, как таракан по скатерти. Неизвестно, как бы отреагировал Карай на наглость зарвавшегося бодигарда, но тут длинный сухощавый парниша, скосив взгляд на столик в углу, за которым в отрешенном одиночестве коротал вечер Седой, спросил:

– Это вон тот, что ли, Грача мочканул?

Чернявый Карай скривился:

– Он самый. – Неприязнь в голосе начальника Батиной охраны скрежетнула, как жестью по стеклу.

– Так чего он по эту пору не в ямке червей кормит, а за столом рассиживается? – с вызовом продолжил длинный.

– Брось, Удав… Батя трогать не велел, – с сожалением проскрипел Карай.

– А мы трогать и не будем, – повеселел длинный. – А познакомиться, за жизнь погутарить право имеем? – Не дожидаясь ответа Карая, процедил сам себе сквозь зубы:

– Имеем. А ежели какая оплошка выйдет, так я себя прибить, как Грач, не дам. Придушу эту падаль по-тихому, а, Карай? Это Грач – птаха весеняя, а я – гада ползучая. – Парень обнажил в ухмылке длинные желтые зубы и вразвалочку пошел к столу Седого.

Довольный таким развитием дела, Карай только бросил напоследок, для будущей отмазки перед Батей:

– Ты только это. Удав, не гони…

Удавом парня прозвали еще лет десять назад. А все потому, что парнишка, насмотревшись в комсомольском видеосалоне всяких шаолиней и якудз, обратился к продвинутым столичным наркошам, наезжавшим на юг за полудармовой травкой, и за комок грязного «пластилина» изукрасили они ему тощий в те поры торс сложной цветной татуировкой: чешуйчатое тело неведомого доисторического гада кольцами обвивалось вокруг, а на груди жуткая рожа со стылыми глазками скалила гнусную пасть. Парня задразнили было, да за одно лето он взял и вымахал под метр девяносто. И руки у него оформились: длинные, как литые, и владеть ими он научился, будто тисками: ухватит – не упустит. Шею кому свернуть по-тихому – как два пальца обмочить. И ведь сворачивал.

Сейчас он шел к столу Седого медленно, тяжело, заводя сам себя до той хорошо известной ему степени тихой ярости, когда так легко и так приятно ломать хребты всяким недоноскам.

Братки наблюдали за приятелем с растущим куражом: что-что, а кураж веселит пьянее вина. Близкая, непосредственная власть над другим, над его страхом, над его жизнью, над его душой кружит голову неверным мерцающим туманом всесилия и всемогущества…

Вы так высоко парите, Здесь, внизу, меня не замечая… – ревели динамики.

Удав тяжко опустился на стул прямо перед Седым.

– Здорово, убогий.

Седой поднял взгляд, и Удаву поневоле стало не по себе: не было в глазах этого странника ни страха, ни удивления. В них ничего не было. И это казалось куда страшнее любой бездны. Удав опешил, растерялся, он вдруг разом потерял раж и решимость, а вместо хмельного волнения, ощутил в душе холодную, безличную пустоту. Противно заурчало под ложечкой; внезапный смертельный страх ледяной волной облил все его существо; парню даже показалось, что волосы зашевелились у него на затылке… Он попытался заглушить страх гневом, но, вместо горячей упругой волны, со дна изметавшейся души поднималось что-то суетливо-заискивающее… А Седой продолжал сидеть недвижно и взирать на пария пустыми зрачками.

Вы хотя бы раз, всего лишь раз На миг забудьте об оркестре, Я в восьмом ряду, в восьмом ряду, Меня узнайте, мой маэстро…