В городе, которому Санкт-Петербургом оставалось быть считаные дни, до 31-го…

Дворцовая площадь кажется безлюдной, даже когда толпы провинциальных зевак разглядывают на ней позеленелых богинь на крыше Зимнего, артельщики, переминаясь в лаптях, гадают, за каким из окон дворца мужицкий царь Распутин кушает чай с царицею, городовые топчутся на обычных своих местах, но все рассеяны на пространстве самой большой европейской площади. Друг с другом не то что разойтись – и сойтись-то весьма затруднительно. И, что особенно удивляет, тишина, даже если караульная рота с банными вениками грохочет сапогами в Сенатском проезде или рвет глотку зазывала прогулочной кареты с ряженым лакеем эпохи Елизаветы…

Но сегодня…

Площадь вдруг оказалась не свободнее воскресного загородного омнибуса – так же тесно, душно и потно, несмотря на террасную конструкцию вагона, но даже сердиться на отдавленную пятку никак не выходит – так все весело, сумасшедше и празднично, будто в предвкушении пикника или лодочной прогулки заливом.

Так что домашнюю учительницу, вчерашнюю фребеличку Варвару Иванову, ничто не могло ни смутить, ни разозлить как следует… Ни мосластый локоть чопорной дамы со старомодным лорнетом, втыкавшийся ей в бок с упорством прямо-таки подозрительным, ни фабричный мужичок в огненно-ярмарочной рубахе, угрожающе воздевший «Николая-угодника» в массивном дубовом окладе, ни транспарант «Свободу Карпатской Руси!», загородивший почти весь вид на бурую громаду дворца. Ни даже приторный запах «Шипра» от какого-то «бонвивана», брезгливо отмахивающегося надушенным платочком, когда, конечно, этого не видела Варя…

И это, пожалуй, единственное, что несколько раздражало девушку в летнем белом платье с бантом чуть ниже талии и с кружевными митенками до локтей. Сознавая, впрочем, что не коситься на нее невозможно – уж больно хороша: глаза серые с искоркой, открытый лоб, обрамленный чуть завитыми белокурыми прядками, маленький рот кукольным бантиком – вишнево-алый, и красить нет надобности, – все-таки подумала: «Да с какой стати мне вообще смотреть на кого-то кроме… – сердито поддернула Варя ажурные перчатки, отворачиваясь. – Кроме вот… И когда тут…»

Что именно «вот» и что «тут», она не смогла бы сейчас не только сказать, но даже сосредоточиться на определении. Все, что занимало сейчас Варвару Иванову всю, все ее существо, – все вертелось и кружилось в белокурой головке детским калейдоскопом, лишь на мгновение отражаясь в сознании пестрым рисунком, а в душе – одним только воплем, который она потихоньку, как пар из закипевшего котла, стравливала то приличными барышне «ахами» и «охами», то совершенно звериным повизгиванием. Жаль, что не пели больше! Она бы сейчас и гвардейский «Взвейтесь, соколы, орлами!» подхватила бы, чтоб выпустить восторг, стеснявший душу и дыхание. Хотя, по правде сказать, никогда ей так удивительно и не дышалось – одновременно легко до головокружения и тесно до боли в боку. А тут и вовсе дыхание прекратилось…


…Государь поднял руку, собираясь продолжить, но, вместо того чтобы умолкнуть, площадь инстинктивно взревела, словно стиснутые меха, из которых единым порывом вырвался то ли стон восторга, то ли разочарования, – мало что, в самом деле, было слышно всем, кто находился далее Александрийского столпа, за цепью жандармов. И немногим более видно маленькую фигурку в парадном мундире, перечеркнутом орденской лентой, на балконе, в драпировках алого кумача промеж облупившихся колонн, совершенно потерявшуюся рядом с огромным двуглавым орлом:

«Видит Господь, что не ради воинственных замыслов или суетной мировой славы подняли мы оружие, но, ограждая достоинство и безопасность Богом хранимой нашей империи, боремся за правое дело…»