– А из происшествий?

– Тоже ничего. Так, мелкий разбой, кражи… Ну вот разве что неделю назад городского судью убили.

Я вздрогнул и поднял на Милинкевича глаза. К моему удивлению, на его полном самодовольном лице не выразилось ни малейшего волнения. Это показалось странным: убийство крупного чиновника – и не интересно журналисту основного городского издания?

– А с судьёй как вышло? – осторожно полюбопытствовал я.

– Да, домой к нему ночью пробрались какие‑то жулики, – скучающим голосом произнёс Милинкевич.

– А вы писали об этом?

– Поместили небольшую заметку в разделе происшествий. Вообще, это не наша тема, да и нет там ничего интересного. Обычная бытовуха.

Я удержался от дальнейших расспросов и поспешил перевести разговор на другую тему. Речь зашла о редакции. Я задал несколько обычных вопросов о том, даёт ли работать местное начальство, как относятся к газете в городе, идёт ли реклама, и так далее. Милинкевич, видимо, только и ждал повода выговориться. Его прорвало как водопроводную трубу в зимнюю стужу. Тут было всё: и рассуждения о политике с привкусом осторожного фрондёрства, и классическое провинциальное ломание перед москвичом, неловко выразившееся в полусмешных и полупошлых байках о заезжих звёздах и сановниках, и краткие, но ёмкие замечания о себе любимом. Из них, между прочим, следовало, что, вопреки собственной скромности, и он успел снискать на своём веку некоторое признание. «Ничего не поделаешь, если сложилась у тебя определённая авторская морда, то и читатели узнавать начинают, и даже там иной раз кое в чём прислушиваются», – жеманно пряча глаза, распространялся он, пухлым пальцем тыча в потолок. О своих коллегах – Васильеве и Францеве, Милинкевич упомянул с той снисходительностью, с какой души праведников, парящие в эмпиреях, вероятно, рассуждают о простых смертных. Деятельностью их он не интересовался, и общаться предпочитал по минимуму. Его разве что раздражали постоянные споры между молодыми людьми, по поводу чего он тут же пожаловался на тесноту помещений и на то, что Стопоров тянет с ремонтом какой‑то редакционной комнаты, давно обещанной под кабинет ему, Милинкевичу. Честно говоря, этот самодовольный толстячок сразу оказался в моём списке подозреваемых на последнем месте. Я без труда различил в нём представителя довольно распространённого типа журналиста, всегда меня раздражавшего. Такие относятся к нашей мятежной, опасной профессии как к некой синекуре, предназначенной для того, чтобы обеспечивать им спокойное и безбедное существование. В то время как одни мои коллеги бросают власти в лицо острые вопросы, рискуя угодить в иноагенты, другие, подобные Милинкевичу, предпочитают угодничать перед ней. Одни лезут из кожи вон, подвергаются тысячам рисков, расследуя махинации коррупционеров, другие – расточают сильным мира сего угодливые комплименты на ведомственных банкетах, в одной руке держа крекер с чёрной икрой, а в другой бокал холодного шампанского. Одни – защищают права обездоленных, другие всю жизнь старательно жмурятся, стараясь не замечать хмурой действительности. По недоразумению и те и другие зовутся журналистами, однако, общего у них столько же, сколько у пингвинов и орлов, причудой классификаторов равнозначно отнесённых к птичьему племени.

Но странное дело, несмотря на определённость типажа, в Милинкевиче вместе с тем чудилась некая загадка. Я с интересом подметил, что во время разговора он частенько словно бы глубоко задумывался и уходил в себя, а, рассказывая очередную байку, порой осекался и поспешно переводил разговор на другую тему. Он будто скрывал что‑то и очень боялся ненароком проболтаться…