– Угм, – мычала Людмила ему в плечо, и пересушенные красные пряди щекотали Юре шею, – я верю.

Чтобы не было слишком муторно, чтобы расставание вышло красивым, как любят девушки, Людмила неосознанно превращала его в ритуал и для этого переписала в свой альбомчик и выучила наизусть стихотворение, показавшееся ей как раз подходящим к случаю. Она хотела прочитать его как-нибудь так, гордо и задумчиво, и чтобы свет падал на лицо. Но получилось, как получилось, – в плечо Юре и не очень внятно, с запинками и «без выражения»:

Ты знаешь, теперь одиночество мало пугает:
И крылья, и сердце, и силы – как прежде – при мне.
А чувства и голос могу я сдержать (ведь бывает,
Что тянет завыть вечерами при полной луне).
Любезный мой друг, уходя, обернуться не силься.
Конечно, приятно, что ты не сжигаешь мосты,
Но время настало, и сколько веревке ни виться…
А я стану мудрой. И смелой безмерно. И ты
Однажды вернешься (что тоже достаточно мило
С твоей стороны; и, быть может, терпения ждать
Мне хватит), но только прошествуешь мимо:
Меня – ведь меня будет очень непросто узнать.

Юра не слушал жеманной девчачьей чепухи, но, оказывается, его замечательная память сыграла с ним шутку: он невольно запомнил все от первой до последней строчки, что выяснилось ночью в поезде, и стихотворение стало его бессонницей, красноволосой и томящей. Все, однако, сгинуло, раздробилось под перестук колес, и осколки осыпались в темную непогожую воду, когда поезд, закричав, чуть сбавил ход и потянулся по мосту через Оку.

Все осталось позади, за Окой, – и сентиментальные облака первой любви, и охи-вздохи чуть хмельной бабушки Нины, и сдержанное недоумение отца перед прощанием с взрослеющим сыном, и мамина отчаянная смиренность, ломкая смиренность добровольной пленницы.

* * *

Что же до приятеля (вроде бы даже и друга), попутчика, единомышленника и при этом соперника в учении и в жиз-непостижении – равного, подогревающего азарт, то Юра обрел такового следующей осенью, когда поселился в той самой школе-интернате, ученикам которой открыт был путь в МГИМО и еще в два-три учебных заведения, где учились избранные счастливчики, и весь мир, верите ли, лежал у ног этих счастливчиков – таков, во всяком случае, был доминирующий миф.

Нового Юриного приятеля звали Виктор Южин. С Виктором Юру поселили в одной комнате интерната, или пансиона, как предпочитали называть заведение некоторые искушенные в тонкостях такого рода взрослые. Мальчики, Юра и Виктор, были приняты в девятый класс, то есть считались старшими, и, следовательно, им полагалась кое-какое – в пределах разумного – послабление режима и комната на двоих, а не на четверых, как младшим и средним школьникам.

Виктор был здешним старожилом, знал в школе все входы и выходы и укромные уголки, прекрасно изучил окрестности, весьма живописные. Он нередко, но только когда точно знал, что избегнет наказания и выговора, сбегал теплым бабьим летом на Клязьму, на северном берегу которой, далеко за Щелковым, располагался интернат, или в близлежащий поселок, если не перевелись полученные от родителей карманные деньги. Когда Виктор убедился, что Юра не ябедник, то иногда стал прихватывать и его с собой за компанию.

Виктор был старожилом, то есть если задуматься, ребенком практически брошенным – с родителями, давно работающими за рубежом, он проводил лишь месяц в году, положенный им отпуск. О родителях Виктор говорил скупо и загадками, отводя глаза к далекому горизонту. Информация, поданная таким образом, прочитывалась как намек на то, что родители работают в советской разведке, где-то за границей выполняют сверхсекретные и крайне сложные задания, что люди они отважные, умелые, умные и прозорливые.