– Ох как жалко, – вздохнула Елена Львовна. – Будут тебе билеты, ладно. Но, может, передумаешь?

Но Ирина Владимировна не передумала, и на то имелась особая причина. Ирина Владимировна не была до конца искренна с подругой, не рассказала ей самого главного и чувствовала теперь себя страшно виноватой. Но она слишком испугалась и растерялась, когда увидела на заваленном книгами письменном столе Валентина, на раскрытом потрепанном «Букваре» восемнадцатого века, маленькую грязно-желтую косточку фаланги пальца, привязанную на шнурок, чтобы носить на шее. И сбежала, не попрощавшись, когда он говорил с кем-то по телефону.

Через день Ирина Владимировна и расстроенный Юра отбывали в Тетерин. Настоящим горем представлялось Юре возвращение домой. Согревало лишь одно: обещание Михаила Муратовича устроить Юру на следующий год в особый интернат, чтобы подготовить его к поступлению в МГИМО. Но для этого предстояло подналечь на учебу, чтобы аттестат о получении восьмилетнего образования выглядел красиво. И по приезде Юра зарылся в книги почти на весь остаток лета. Оговоримся, однако, что не совсем по причине самообразовательного усердия, а для того, чтобы не видеть окружающего убожества, вовсе линялого и жалкого по сравнению с московским великолепием и ежедневным торжеством.


«Се аз худый грешный раб Божий Матвей при своем животе целым своим умом пишу грамоту душевную…»

Вот так: «целым своим умом», в здравом уме то есть, и твердой памяти пишу завещание. А здрав ли у меня ум, что пишу? Завещать-то нечего. Все оставил, все похерил ради комфортного прозябания и чужбины. А чем здесь обзавелся? Ерундою, о которой и не вспомнишь, если вдруг канет, сгорит, утонет, уворована будет. Все не дорого сердцу, не вызывает трепета узнавания, и само не узнает тебя, равнодушно встречает после отлучки. Который раз повторяю себе это. Что завещать, что передать, да и кому? Кому? Кому – вот главный вопрос, и нет на него покамест ответа.

«А пишу се слово на бумаге того для, чтобы не перестала память, и свеча бы не угасла…»

Уж какая свеча! Нет больше той свечи, и память изживают слабые, упившись сладостью нездоровою. Уж какая свеча! Лишь я один все выпендриваюсь в мечтаниях об отпылавшем. А со стороны посмотреть: какое может быть духовное завещание у продажного писаки из «Свецких цацок»? У него и души-то нет, продал он душу и перо бесу, бесу Пипе Горшкову, тайному владельцу этих самых «Ца-цок», живущему шантажом и вымогательством, если еще живущему. Но выгодное, надо признаться, дело быть рупором Пипы Горшкова: существую я здесь безбедно на сбережения от гонораров и премиальных, в чем и исповедуюсь, согрешивши, бумажному листу. Бумажному листу, лучшему, терпимейшему из исповедников.

Да! Так что же с завещанием? Не пожелаю и врагу дожить до того, что завещать будет нечего и некому! Завещать могу, подумав, лишь несколько старинных томов, которые образом, разумеется, контрабандным удалось вывезти из гибнущего отечества. И опять вопрос: кому завещать? Разве – ха! – Юре Марееву, что бродит заблудившейся тенью прошлого и не видит встречных, и не признает.

А тома вот какие. Во-первых, восемнадцатого века «Букварь», совсем потрепанный, в жирных пятнах, в давленых мухах и без многих страниц. Во-вторых, книжечка «Ганцъ Кюхельгартенъ. Идиллїя в картинкахъ», написанная якобы неким Аловым, а на самом деле Гоголем, Николаем Васильевичем, известным любителем предавать огню свои литературные опыты. У меня один из немногих сохранившихся экземпляров тиража, сожженного после нелестной рецензии чувствительным автором. В-третьих, и в главных, четыре томика переводного с французского романа «Кум Матвей, или Превратности человеческого ума», изданного в Москве в тысяча восемьсот третьем году.