– А помнишь наши платьица?
– Темненький, обвисший на боках штапель в мелкий горох, безбожно мнущийся лен, китайская шерсть, шотландка, пришивные – морока из морок! – сменные воротнички и кружевные манишки, желтые от крахмала нижние юбки… Три пристойных платьица на шестерых и, гигиены ради, у каждой индивидуальные подмышники, такая дрянь. … И то самое наше с тобой платье. То есть твое. Голубой шелк, плотный, переливчатый. Царский был подарок от…
– До сих пор храню, – торопливо, будто страшась звукосочетания еще не названного имени, перебила Ирина Владимировна. Она вновь глядела на летящие облака за окном. – Шелк выцвел, местами не голубой, а рыжий совсем. И посекся, на швах так и ползет, там уже не швы, а шрамы. И нафталином пропах. А кринолин я выбросила, пришлось, после того как Юрочка устроил из него палатку в палисаднике, а рядом костер зажег.
– Ты преступница, Ирка! Такой кринолин! Жесткая нейлоновая сетка, как сейчас помню, нежно хрустит, как морозная звезда, скользит под рукой и переливается радугой. Волшебство! Высокий пояс держит талию. Не чета нашим крахмальным сооружениям из простынной материи и на пуговичке от наволочки или на резинке. Вечно они ломались, эти пуговички, вечно лопались резинки, и в самый неподходящий момент! Но не смей выбрасывать платье!
– Я и не… смею. Лягушачью шкурку, да своими руками? Не смею, – хрипловато и тихо-тихо ответила Ирина Владимировна, не отрывая взгляда от облаков, летящих, летящих через времена.
– Лягушачью шкурку, значит, – растерялась Елена Львовна и перестала быть студенточкой в дешевом штапеле, вновь обернувшись лощеной московской барыней тысяча девятьсот семьдесят пятого года. – Иришка, прости. Я думала, все это уже неважно, позабыто, выплакано-высушено, но предположить, что ты до сих пор… Ах, Ирка, первая любовь… Такое это наказанье оказывается, господи!
– Первая любовь, оказывается, наказанье, – кивнула Ирина Владимировна. – Но на самом деле все «вздохи на скамейке», и «гулянья под луной», и рука его на моей талии, затянутой голубыми шелками, украденными, как выяснилось, у матери, которой не подошло новое импортное платьице, подарок сановного мужа, и замученные привядшие левкои в руке, и поцелуи под каждой липой забыты, забыты, как дурные стихи. И первая любовь давно мумифицировалась… в нафталине. Но… эта самая «первая любовь», миллион раз кем только не воспетая, даже и того не стоит, если задуматься. Если, конечно же, не стала первой и последней. А она не стала, как видишь. Не стала, – покачала головой Ирина Владимировна, отрекаясь от вероятного со всей непреклонностью. Со всей ломкой, подмороженной непреклонностью одинокой осенней розы, доцветающей среди плевел.
– Кощунствуем понемножку, стало быть… Так я тебе и поверила, княжна, – мрачно проворчала барыня Элен и сморгнула – так расстроилась.
Но Ирина Владимировна улыбнулась по возможности веселее, чтобы ободрить добрую, любящую, полную сочувствия Элен, провела мизинцем по сливочному, в шоколадной крошке, лепестку орхидеи, тронула ногтем тычинку, сняла пыльцу с краешка хрустальной вазы и сказала:
– Леночка, давай все же по коньячку. Не хочу я вина. Сладкое вино, нектарчик, годился, должно быть, для тех нас – незрелых, зеленых, в нежной матовой скрипучей пыльце первой любви. А я сосулька, но желаю таять. Может, ты и права, может, там, под ледяными натеками, что и осталось, что-то способное воскреснуть и затрепетать крылышками. Хотя бы на мгновение. Потому давай по коньячку, глотнем жидкого солнышка. – И Ирина Владимировна последовала за Еленой Львовной в ванную – пену выбирать. Елена же Львовна оказалась немало смущена подружкиными речами, странноватыми, совершенно невозможными, сомнительными, душными и одновременно прельстительными, как нынче модный цветастый ацетатный шелк. А потом они пили коньячок из запасов Михаила Муратовича, Елениного мужа.