– Я хочу вот эту большую, – сказал Алик.

– Самая большая для папы, – ответил ему старший брат, – хватит с тебя и маленькой, ты же обедал в детском саду?

– Я не обедал, – заплакал Алик.

– Как не обедал? Почему? – удивилась я.

– Мне не дали!

Мы с Гилей переглянулись, не зная, что сказать. Брат встал, открыл сундук, достал из маминых “запасов”, которые ей каким-то чудом удалось собрать, два сухаря и протянул их Алику.

IX. Столбов

О положении на фронтах каждый день сообщалось по радио. Особенно тревожные новости в сорок первом и в начале сорок второго года, когда сообщалось об отступлении Красной Армии на восток, мы слушали с тяжёлым сердцем. Помню, в каком напряжении следили за сообщениями об обороне Москвы, и весть о том, что советские войска отстояли столицу, заставила усомниться в непобедимости немецкой армии. Это была первая крупная победа в той войне.

Однако ещё не утратившие преимущество войска Вермахта продолжали наступление. С сообщениями о захвате фашистами очередного города, о тяжёлых боях и новых потерях на фронтах, по радио передавали песни, рождённые болью, страданием, непоколебимой верой и безграничной любовью. Начиная с осени сорок первого года ежедневно, после боя кремлёвских курантов, звучала по радио главная песня Великой Отечественной войны, с первыми аккордами которой идёт мороз по коже. Каждое утро начиналось со “Священной войны”:

Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой
С фашистской силой темною,
С проклятою ордой!
Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна!
Идет война народная,
Священная война.

Была ещё одна песня, которая трогала до глубины души. Это “Вечер на рейде”. Слова: “Прощай, любимый город”, понятные всем, кому приходилось покидать родину, невозможно было слушать без слёз. Однако подобные чувства испытывали, увы, не все. Не кто иной, как хозяин квартиры Столбов напевал эту песню с довольно-таки весёлым видом, уж не знаю, как ему это удавалось.

Моя неприязнь к этому человеку росла с каждым днём. Было в нём что-то крайне неприятное, в его слащавой улыбке, в маленьких хомячьих глазках. Я называла его “предателем”. Разумеется, про себя, ведь нельзя обвинять человека в предательстве только за то, что он весело напевает песню, которая других заставляет плакать. Это, конечно, не является прямым доказательством измены родине, но за косвенное вполне сойдёт. Но было в нём что-то ещё, чего я не могла объяснить даже себе самой. Что-то было недоброе. Оно не проявлялось в словах или поступках, но сквозило во взгляде, в неосторожном жесте, оно ощущалось, это зло, исходившее от него. Я боялась его. Когда ни родителей, ни Гили не было дома, я сидела тихо, боясь шевельнуться. Мне казалось, что этот человек может зайти и убить меня, а в нашем углу нет даже двери, которую можно было бы закрыть.

Однажды я пришла со школы раньше Гили: у него должен был быть ещё один урок. Родители были в это время, как всегда, на заводе. Любовь Николаевна вскоре объявила мужу, что ей надо на рынок и ушла. Тихо забившись в угол, я считала минуты до возвращения брата.

– Лизочка! Ну-ка подойди, помоги мне, – услышала я елейный голос Столбова из соседней комнаты. Мне захотелось спрятаться в сундук; если бы он был чуть больше, я бы, наверно, так и сделала. Я сидела тихо, как мышь, боясь, что он войдёт сюда.

– Лиза! Ты идёшь?

“Может, под кровать залезть?” – совсем по-детски подумала я.

– Лиза, ты слышишь меня? – не унимался Столбов.

– В чём дело, Павел Васильевич? Может, я вам помогу?

“Гиля!”

Через щёлку в занавеске я увидела брата. Он вошел в гостиную неслышно и его появление, кажется, вызвало досаду хозяина.